Go to:  Davar site entry | Site contents | Site index | Russian | Fiction | Poetry | Text bottom

Из  записок  Н.Н. Усольцева  о  Новой  Москве

Юрий Давыдов

1

Сочинения я писал гимназистом, давно.  В словесности, как, впрочем, и в остальном, отнюдь не блистал.  Но теперь у меня совсем иная, не гимназическая забота.  Дело-то вот какое.  Я хочу рассказать о событиях уже минувших.  Стало быть, я эти события вижу и понимаю не совсем так, а то и совсем не так, как прежде, то есть когда они совершались.  Отсюда трудность в соблюдении, так сказать, линии, пропорции.  Не уверен, сумею ли, однако приступаю.

Поздней осенью, в хмурый день мы отчалили из Одессы.  Все стояли на палубе, сняв шапки и крестясь.  Город, берег, Россия отдалялись; моря было все больше.  Я взглянул на вольных казаков, объятых какой-то внезапной сумрачной тревогой.  В ту минуту я испытал (помню это очень хорошо) чувство непонятной виновности перед этими людьми.

Н.И. Ашинов тоже был на палубе.  Его огромная фигура, борода, разворошенная ветром, его военная стать — все в нем выражало спокойную, твердую уверенность.  Но странно: еще вчера именно эти спокойствие и уверенность представлялись мне совершенно необходимыми человеку, стоявшему во главе нашего предприятия, а сейчас, на палубе парохода, сейчас, когда мы уже плыли в открытом море...  Ведь должен же он, думалось мне, должен ведь ощущать свою грозную, свою необыкновенную ответственность?

Конечно, Н.И. Ашинов, как и Михаил Пансофьевич Федоровский, как и я, Усольцев, конечно, все мы верили, что русскому народу под силу такое, что ни одному народу на свете не под силу.  Это так.  Но человек-то, по имени Николай Иванович Ашинов, именно он, этот человек, был нашим Моисеем, был «в ответе» если не перед судом истории (хотя почему бы и не перед ним?), то уж, по крайней мере, перед судом собственной совести.  Так откуда же у него это спокойствие, эта уверенность?  Что он такое, этот человек, бестрепетно решившийся «понести грех на себе»?

Тут у меня и выскакивает первое отступление от «пропорций», ибо не тогда, а много позже сознал наличие как бы двух типов или двух разрядов человеческих особей.  Есть такие, что прежде всего и раньше всего думают о правах, которые им сулят обязанности.  А есть другие, есть те, что прежде и раньше всего думают об обязанностях, которые на них налагают права.

Возвращаюсь на наш пароход.

Вольные казаки, стряхнув оцепенение и надев шапки, располагались.  Началась распаковка скарба; у судовых бачков с кипятком загремели, как на станциях железных дорог, медные чайники; послышались говор, незлобная перебранка, даже смех.

Вскоре, однако, сказалась качка.  Голоса утихли, лица сделались бледными, глаза мутными, равнодушными, казалось бы, ко всему на свете, хоть тут тони, хоть гори, все равно.  Стали обращаться ко мне за помощью.  Я знаю, репутация медика определяется первыми шагами его практики, да ведь от морской болезни не избавишь, ею перемогаются, и только...

Приехали в Константинополь.  Власти, к сожалению, не разрешили нам посетить город, никому не разрешили, кроме С.И. Ашиновой, уж и не знаю, чем это она так угодила туркам.

(Софья Ивановна, жена нашего предводителя, слишком многое для меня значила в жизни, чтобы я доверился бумаге.  Скажу только, что она была не то чтобы красавицей, нет, она была чрезвычайно привлекательна каким-то удивительным, редкостным соединением мягкости и энергии.  Она музицировала, следила за литературой, свободно изъяснялась по-французски и итальянски.)

На берегу, в городе, С.И. пробыла недолго.  Вскоре Н.И. Ашинов пригласил Михаила Пан. и меня в каюту.  Оказывается, европейские газеты уже трубили о нашей экспедиции; всему свету возвещалось, что цели у нас немирные, что мы намерены произвести захватные действия и т.п.

Мы трое, С.И., Михаил Пан. и я, были задеты истолкованием наших намерений, которые и отдаленно не имели ничего общего с какими-либо захватами и насилием.  Н.И. Ашинов сказал, что господа европейцы «боятся огня русской свободы», «заразительного примера Новой Москвы».  Но сказал он об этом как бы походя.  Реальный политик, он полагал следующее: из газетных сообщений явствует, что нас подстерегает серьезная опасность: европейские агенты постараются напугать вольных казаков неимоверными трудностями; больше того, сделают все, чтобы посеять среди нас, русских, раздоры, а может быть, даже и не задумаются подстрекать к убийству...

К убийству, удивились мы, но кого же именно и за что же именно?  Н.И. Ашинов, не вдаваясь в объяснения, укорил нас в прекраснодушии, в излишней доверчивости к благородству культурных наций.  Укоры свои высказал он несколько угрюмо, а заключил со всегдашним спокойствием:  «Надо быть готовыми к коварству тайных врагов, но не надо при этом впадать в панику».

Мы, ей-богу, ушли неубежденными относительно шпионов, «мутящих воду», но скоро поняли, что атаман до некоторой степени прав.

В день нашего отъезда из Константинополя на пароход явился некий г-н Кантемир.  (Я забыл отметить, что власти, запрещая русским посещать берег, не запрещали жителям Константинополя посещать наш пароход и у нас все время были торговцы разными разностями.)

Кантемир, смуглый, с медленными, навыкате сливовыми глазами, недурно владел русским языком.  Мой коллега, он прежде практиковал в Абиссинии, теперь практикует в Константинополе.  Он сказал, что отыскал меня, потому что я тоже медик.  Он выразил желание говорить приватно, прибавив, что я сейчас пойму причину.

В нашем помещении никого не было, исключая Шавкуца Джайранова, который спал, накрывшись с головою своей неизменной буркой.  Мы сели, Кантемир стал рассказывать очень торопливо, волнуясь, прикладывая руку к груди.

Он утверждал, что встречался с Н.И. Ашиновым в Абиссинии, что Н.И. никаким почетом там не пользовался и что он, Кантемир, готов поклясться, что наш атаман — искатель приключений, авантюрист, способный на низости.

— Я счел долгом, — говорил Кантемир, — вы коллега, и я счел.  Вы должны домой, будет плохо.  Вы понимаете?  Этим, — он широко повел рукой, разумея, очевидно, вольных казаков, — этим я не знаю, а вам плохо, очень...  Я Ашинов знаю, честью ручаюсь, будет вам плохо.  Я вам доброе хочу...

Вот она, подумалось мне, вот она, первая ласточка, культурный европейский шпион, «мутящий воду».  Слушал я вежливо, но он догадывался, что я ему не верю.

Он скорбно покачал головой:

— Ай-ай-ай, мне жаль, очень жаль!  Будет поздно, потом будет очень поздно...

Он откланялся.  Я хотел было проводить его к трапу, он остановил меня:  «Не надо Ашинов знать!»  Я улыбнулся иронически:  «Еще бы, еще бы...»

Кантемир исчез, незаметно замешавшись в толпе торговцев, покидавших пароход, на котором уже работала машина.

Я, разумеется, рассказал Михаилу Пан. о таинственном «благожелателе».  Поразмыслив, мы решили понапрасну не огорчать Н.И. Ашинова и обо всем происшедшем попросту промолчать.


2

Сейчас заметил, что многое останется непонятным, если продолжу хронологически.  Мне, наверное, следовало не так начать.  Но не перемарывать же сочинение, за которое все равно не получишь высокого балла.  Оставляю как есть и возвращаюсь с парохода на землю, в Россию, ибо необходимо изложить причины, понудившие меня (да и других интеллигентов) прилепиться к экспедиции Н.И. Ашинова.  Тут надо взглянуть на минувшее, на то, чем я дышал прежде, чем очутился в Новой Москве; постараюсь вкратце осветить ход вещей, которому обязан участием в истории взыскующих града.

Еще на студенческой скамье я горел желанием исполнить завет великого Пирогова: русской земской медицине предстоит не только врачевать, но и бороться с невежеством.

Окончив курс, я отправился практиковать в деревню.  Я поехал в N-скую губернию в год Семеновского плаца.  Как и те, кто взошел на эшафот, я решился все отдать меньшому брату, народу, хотя, конечно, понимал несравнимость своей «жертвы» с жертвенностью Желябова или Перовской.

Недавний студент, обладатель месячного билета в вонючую кухмистерскую, отнюдь не избалованный и не обласканный городом, я не впал в ипохондрию при виде земского врачебного пункта.  Он размещался в обыкновенной избе.  Треть ее занимала русская печь; перегородки, не доходившие до потолка, отделяли аптечку от приемной, а приемную от жилья; пахло аммиаком, эфиром, карболкой, варевом и больными, дожидавшимися очереди.

Каково доставалось нашему брату, земскому медику, нетрудно вообразить, если я скажу, что мой, например, участок обнимал двадцать три деревни, то есть без малого 15 тысяч душ.

От коллег мне приходилось слышать о враждебности или по крайней мере настороженности, с какой наши мужики и бабы относятся к «дохтуру»; слышать, что летальный исход в каком-либо запущенном, безнадежном случае приводил к самосуду:  «Дохтур зарезал!»; наконец, слышать сетования на то, что деревенские предпочитают обращаться не к дипломированному медику, а к помощи знахарей, которые-де «скорей помогают».

Не берусь определять причину, но на моем врачебном участке ничего такого не приключалось.  Правда, поначалу ко мне как бы приглядывались и примеривались, да что ж тут удивительного — так наши мужики всегда держатся с новым для них субъектом из городских.

Приемная моя всегда была полна, но я еще и с визитациями ездил по деревням, благо по молодости лет умел спать 3–4 часа, где и как придется: в телеге, в розвальнях, в съезжих квартирах, на лавке в избе; ездил и в ненастье и впотьмах, во все времена года, и это при нашем-то бездорожье.  Короче, старался поспеть везде, хотя и сознавал, что везде поспеть нет решительно никакой возможности.

Нужно сказать, что уже на другой иль третий год службы я испытывал горчайшее разочарование.  Причиной тому были не условия моей жизни, а то, что моя служба, как ни бейся, выходила штукой несостоятельной.  Я говорю не об отношении земской администрации к врачу имярек, а об отношении земства ко всему медицинскому делу на деревне.

Конечно, никакой врач не радуется мизерности своего жалованья, которое к тому же месяцами не вырвешь из земского сундука, в то время как у отцов земства отношение к этому сундуку весьма домашнее, патриархальное.  Нет, и оклад могут прибавить, и платить начнут аккуратнее, но все равно медицинское дело на деревне как было, так и останется рахитичным.

Тут корень в положении, которое на Руси занимает всяческая администрация.  Спору нет, она исполняет те или иные функции.  Однако административные лица оцениваются не по знаниям и нравственным достоинствам, а только по своему положению.  Здесь и замыкается круг: ведь контроль над администрацией требует свободы общественного мнения.

Между тем, по твердому моему убеждению, дело бы обстояло иначе, совершенно иначе, если бы им распоряжались сами крестьяне.  Не день я прожил в деревне, внимательно наблюдая мирскую жизнь, в которой даже отьявленному скептику невозможно не обнаружить чрезвычайную способность крестьянина решать вопросы своего бытия.

Возьму два примера из множества.

Есть проблема, решение которой начинается оповещением старосты, идущего от избы к избе:  «Утре делить!»  Я говорю о дележе общинной земли.  Дело в прямом и полном смысле жизненное, кровное.  При дележе поднимаются ужасный крик и брань, думаешь, сейчас заварится крутая потасовка, но нет, вот все смолкли — и взгляните, как тщательно, как точно все свершилось: очень разная земля поделена едва ли не до вершка, и поделена в высшей степени справедливо.

Теперь второе: артели, чудесный организм, созданный мужицким разумом.  Лучшие, которые мне довелось видеть, артели грабаров, почти идеальны.  Не говорю о том, что земляные работы исполняются артистически, с необыкновенным вкусом и чувством соразмерности.  Нет, я не об этом говорю, а тут вот что достойно замечания, артельщики всю работу делят, и каждый получает согласно выработанному (опять-таки, как и при дележе земли, получает тютелька в тютельку, потому что в каждой артели непременно есть «умственный мужик», бухгалтер, что твой немец!).  Итак, работу грабары деляг, доходы делят, а едят-то из одного котла.  И не потому только, что так удобнее, так сподручнее, а потому что из этого одного котла возникает совестливость: нельзя тебе работать хуже другого, а щи хлебать вровень с другим!  Нечего греха таить, любит мужик выпить.  Однако в артелях нет пьяниц (их держать не станут), и никто не пьет в одиночку, а если уж и загуляют, то всей компанией и без ущерба работе.  Наконец, есть в артелях и свой администратор — это рядчик.  Работает он как все, но несет и множество обязанностей: отыскивает нанимателей, столковывается об условиях, заботится о харчах и т.  п.  И артель не оставляет рядчика без определенной надбавки, обычно от пятака до гривенника с каждого прибылого рубля.

Можно бы множить примеры, доказывающие чрезвычайную практичность русского крестьянина, его сметливость, его, так сказать, реальный ум.  Опять хочу подчеркнуть не только эту сторону, но и другую, моральную.  Да, разумеется, много видишь в деревне грязного и больного, эгоистического и даже дикого, но притом нельзя не обнаружить и нечто становое, определяющее: мужик любит правду и справедливость.

Беда деревни вне деревни, беда мужика вне мужика: ему не дают устраиваться на своих началах, своим разумом, о нем неукоснительно «заботятся», его постоянно регламентируют.  И парадокс в том, что многие его заботники искренни; теперь вроде бы никто для себя не живет, а все живут для народа.

Вот от этих-то заботников, от этих-то регламентаторов, коих мужик объединяет словом «начальство», и тянет его могучей тягой подалее, за горизонт.  Куда ж?  А туда, где нет «начальства», а есть земля-матушка да господь бог.

В разговорах «по душам», «на вечные темы» — раздел, отрезки, аренда, теснота, нужда — неизменно возникал мотив «белых вод», заповедных краев, обетованной стороны.  Мотив старый, старинный.  Все крестьянское бегство в леса, в пустыни, в скиты есть упорное, неизбывное желание отделаться, ускользнуть от вездесущия «начальства».  Разве не здесь духовный смысл и неудержимого потока за Урал, в неизведанные дебри, и устремление к какой-то реке Дарье, и бегства на юг, и переправы за океан, в Аляску?

Нет оснований видеть в русском мужике искателя приключений.  Он вольности ищет, «волюшки», чтоб уж хоть и работать до седьмого пота, но работать-то на себя.

Я было пытался доказывать, что от начальства нигде не скроешься, что государство податями держится, даже читал описание Тюменской пересыльной станции, где переселенцы пухнут с голоду.  Куда там!  «Э, батюшка, Сибирь-то эту кто больно конфузит?  Чиновник конфузит, всяческое начальство конфузит, чтоб, значит, мужик не уезжал, а то кто же будет господам работать.  А царь-то все подготовил, только ступайте, детушки.  О податях и помину не будет, про солдачество до третьего поколения не услышите...»

Что ж следует из этой несокрушимой, вечно живой надежды?  Следует, очевидно, вот что: привычно веруя в царство божие «там», на небесах, мужик не может и не хочет, так сказать, надышаться одной лишь верой, а желает и жаждет устроения царства божьего здесь, на земле.  Но тотчас и вопрос: как же устроить его здесь, если «начальство» вездесуще, если коренными переменами и не веет?  Опять-таки замкнутый круг.  И оставались беседы «по душам», до которых такой охотник русский человек...

Так я жил год за годом.

Мне бы, как теперь понимаю, остаться в N-ской губернии, на своем врачебном участке, среди страждущих, тех, с кем успел почти сродниться.  Но меня подхватило, как вихрем, меня будто озарило, осенило и вознесло на горние вершины, откуда открывалась прекрасная, светлая, гармоническая даль.

Я передал участок фельдшеру, попрощался и, провожаемый трогательной грустью деревенских друзей, сам растроганный их чувствами ко мне и своими к ним, покатил в Одессу.

Едва я увидел красивые станционные буфеты, плюшевые диваны, лакеев во фраках, женщин, пахнущих духами, а не хлевом, едва я услышал другие интонации, иную речь, даже смех не такой, какой недавно слыхал, — едва я все это услышал и увидел, как во мне проснулся горожанин, «культурный человек».  Слаб «культурный человек!»  Ему вдруг сделалось жаль молодости, убитой на проселках, жаль лучших лет, изжитых под соломенными кровлями, когда пушной хлеб драл ему пищевод, когда он слышал, как бабы кричат песни, и видел, как пьют мужики в кабаке после помола...  Словом, он, этот Усольцев, вдруг стал сочувствовать самому себе, постаревшему, измаявшемуся в работе, которую, выражаясь по-крестьянски, иначе и не назовешь, как сибирной, непосильной.

И от всего этого предстоящее казалось спасительным и прекрасным не только для всех, кто стекался к Н.И. Ашинову, но и лично для него, Н.Н. Усольцева.  Ведь нас всех — мужиков, мастеровых, интеллигентов — ожидала другая по смыслу работа: во имя великой, святой цели, ради самых заветных, вековых чаяний!

В Одессе я отыскал Пантелеймоновское подворье, сборный пункт, указанный в письме, благодаря которому я и устремился в Одессу.

Неподалеку от подворья, на пустыре, я увидел сотню или более бородачей, одетых как ни попало и марширующих с той радостной старательностью на лицах, с какой никогда не маршируют новобранцы.  Между тем то были именно новобранцы; однако не рекруты, забритые в солдатчину, а новобранцы, добровольно, своей волей пришедшие к Н.И. Ашинову.  Военными упражнениями на плацу дирижировал человек, судя по сюртуку, отставной военный, а судя по физиономии, довольно-таки казарменный тип.  Скоро я узнал, что этот Нестеров действительно отставной военный, армейский капитан.

С волнением ожидал я встречи с моим «соблазнителем».  Мы были дружны во времена московские, студентские, года полтора-два нанимали комнатенку на Козихе, хотя и не были однокурсниками (Миша изучал юриспруденцию).  Потом я уехал, но из виду мы не потерялись, переписывались даже тогда, когда он угодил в ссылку за Байкал из-за «переводчиков».

Отбыв ссылку, он получил разрешение поселиться в Европейской России, исключая столицы.  Я ожидал очередного письма с его новым адресом, а вместо того получил письмо, которое заставило меня переменить адрес.

И вот я увидел Мишу.  Михаила Пансофьевича Федоровского!  Мы обнялись, расцеловались.  Я ожидал, что он сильно переменился, сильно постарел; оказалось, нет, тот же Миша — не велик размерами, крепкий, жилистый, со своим великорусским «картофельным» носом и костромским оканьем.  И все же он переменился; чуялось глубокое, затаенное страдание, какое-то, я бы сказал, спокойное страдание, постоянное; не умею определить, что именно подтверждало мое мгновенное наблюдение, но я не ошибался...

Как и все, принятые Ашиновым, он поместился в ожидании отъезда в Пантелеймоновском подворье, занял что-то вроде келейки или гостиничного номера самого дешевого пошиба.  Во всех здешних строениях стоял опрятный запах, очень похожий на тот, что устанавливается к осени в зажиточной избе, запах укропа, сухого гороха, солений.  Мы сели пить чай с баранками и разговаривать.

Мы с ним сочувствовали, сомыслили: ничего подобного ашиновскому предприятию доселе не случалось; то есть были всяческие благие пожелания, утопии и прожекты, и только, а не практические рельсы; суть заключалась, понятно, не в «африканском варианте», он мог быть австралийским или новозеландским, все равно.

Разумеется, мы много толковали о нашем предводителе, с которым мне предстояло назавтра увидеться и познакомиться.  По ходу моей хроники мне не однажды придется упоминать о Н.И. Ашинове; теперь я лишь означу некоторые моменты его биографии, и означу так, как узнал о них не столько в Одессе, сколько уже в Новой Москве; правда, многое и поныне остается для меня неясным или не совсем ясным, а то и вовсе таинственным.

Молодым человеком он участвовал в войне с турками на Кавказском театре военных действий; Шавкуц Джайранов утверждал, что Николай Иванович был отчаянным джигитом.  Потом судьба занесла Ашинова далеко.  Он оказался в Африке.  Впоследствии, гостем обокского губернатора, я узнал, что итальянцы действительно назначали за голову Ашинова солидное вознаграждение.

В Абиссинии казак-рыцарь очень пришелся ко двору, хотя Кантемир утверждал обратное.  Во всяком случае, Ашинов серьезно интересовался страной черных христиан, я видел «Абиссинскую азбуку» и «Начальный русско-абиссинский словарь», составленные им самим.

Лет за пять до нашего знакомства Н.И. Ашинов учредил поселение Николаевское, близ Ольгинской, что в Сухумской округе.  Как-то, вспомнив про Николаевское, он назвал это дело «репетицией», потому что дальше «репетиции» ничего не вышло.  И вот теперь Н.И. Ашинов приступил к решительному делу, ради которою мы и собирались «под его руку»...

Ну а покамест мы сидели в келейке милого моего друга Михаила Пан. (да будет ему земля пухом!), пили чай с баранками и говорили, говорили.  Оказывается, Михаил Пан. занимал при Ашинове как бы должность главного интенданта и усиленно хлопотал по разным делам, для решения которых как раз и требовался такой подвижной темперамент.  Я зондировал (признаюсь, не без задней мысли), будет ли Михаил Пан. в той же должности, когда мы все приедем туда, то есть в Новую Москву.  Он возразил, горячо, серьезно:

— Ни я, ни ты, ни другой, ни третий!  Понимаешь, никто из нашего брата, «культурною человека», никто не возьмет на себя ни-че-го!  Слышишь, ни-че-го!  Народ — сам.  Все сам!  Понимаешь, довольно советовать, он сам.  Это, брат, как вода — она всегда найдет путь.  И наилучший.  А наши советы, наше вмешательство — это та же регламентация...  — Он прибавил испытующе: — А ты как же это себе полагаешь?

Я улыбнулся:

— А так же.  Вот так и я располагаю.  Почему?  Очень просто: потому что не следует обращаться в правителей.  А из советчиков непременно правители вырабатываются.

Конечно, ни Михаил Пан., ни я и никто из «культурных», с которыми я еще не был знаком, но за которых в этом смысле ручался мой друг, никто не желал быть доктринером, «ученым меньшинством», кандидатом в диктаторы.  Мы шли с народом, за народом, вместе с народом, чтобы по мере своих сил оплатить наш долг, то есть делать, скажем, то, что я делал в земском врачебном участке.  Но огромная и определяющая разница заключалась именно в том, что и народ и мы, как его часть, будем делать свое дело при народном всевластии.

Чем дальше мы говорили, тем сильнее охватывало нас чувство какого-то полета.  Короче, мы были по-настоящему счастливы, как никогда не были прежде.  Вдруг у меня мелькнула мысль об Ашинове.  Ведь, повторяю, все предприятие было в его руках.  Но что ж это за руки?

Михаил Пан. отвечал коротко:  «Он — рядчик.  Он как рядчик.  Понимаешь?»

Господи, как было не понять?  И как же это я не подумал об артельном работнике, берущем на себя дополнительное бремя?  Я с ним не первый день, присмотрелся, — говорил Федоровский.  — Натура электрическая.  И богатырь.  Таких может рождать только наша земля, да и то раз в столетие.  Ей-богу, не чаще!  Не-ет, брат, это удивительный человек, сам увидишь!

Оказывается, Михаил Пан. вместе с Н.И. Ашиновым объезжали города, рассказывали про Новую Москву и собирали пожертвования.  Здесь, в Одессе, им удалось заполучить шанцевый инструмент, ружья, палатки и даже, к моей радости, госпитальное оборудование.  В Крыму Н.И. Ашинов закупил тысячи саженцев винограда и вязок плодовых деревьев.  О, будущие цветущие сады Новой Москвы!

— И когда пойдете, то пойдете не с пустыми руками!  — торжественно заключил Михаил Пан.

Я, помню, ночь не спал, мысли шли сбивчиво, я будто видел наше поселение, счастливое, трудовое, трезвое, радостное, а потом возвращался в Одессу и с волнением, как гимназист, думал о завтрашней встрече с Н.И. Ашиновым.

Атаман вольных казаков...  Тут надо объяснить.  Дело в том, что Николай Иванович всех своих добровольцев называл вольными казаками.  Очевидно, для того, чтобы пробудить ассоциацию с удалой казачьей вольницей, с мужиками-витязями, одухотворенными Свободою.  Ну а где есть казаки, там должен быть и атаман.  Мне нравилось, что его так называли, атаман!  В самом слове чуялось что-то разинское, что-то от великих народных движений.

Так вот, атаман вольных казаков Николай Иванович Ашинов жил в Крымской гостинице.

Я пришел утром и в коридоре столкнулся с весьма импозантной фигурой в диковинной...  не знаю, что это такое было...  не то блуза, не то военный сюртук, что-то, словом, среднее и трудно вообразимое, увешанное к тому же какими-то знаками, блестящими и непонятными, то ли медалями, то ли орденами, однако и не русскими, и не европейскими.  Эта фигура, плотная, с выпяченной грудью, кудлатая, похожая на Ноздрева, выкатилась, негодующе пыхтя, сверкая белками и как-то очень уж сильно, на манер локомотива, работая локтями.  Потом я узнал, что это был Б-в, который просился в Новую Москву и которому Н.И. Ашинов добродушно отказал:  «Больно буен!»

Ашинов был огромен, в окладистой рыжеватой бороде, в черкеске с газырями, смотрел внимательно, чуть щуря глаз.  Черт знает почему, но он еще ни слова не молвил, а я уж чувствовал к нему и симпатию и доверие.  Объяснялось ли это давешним разговором с Михаилом Пан.?  И да, и нет.  Во всем облике атамана так и было: добрый русский молодец!  Добрый молодец был умен, это я сразу решил.  Он спросил, каковы мои намерения в Новой Москве?  Но, спросив, тотчас прибавил, что он про меня знает от Михаила Пан., что он очень рад и что я, Усольцев, несомненно, буду нужен «для народного здравия».  Однако, заметив все это с самой дружеской улыбкой, Н.И.  все же повторил свой вопрос.

Я понял — то был вопрос, так сказать, теоретический.  Я, почему-то испытывая некоторую неловкость, какую-то конфузливость за самого себя, отвечал в том смысле, что общество погрязло во зле, а я, то есть мне подобные, слишком слабы, чтобы изменить общество, а посему ощущаем настоятельную необходимость выделиться из него.  Однако выделиться не ради черствого эгоизма, не ради самоуслаждения, а для упорной работы как умственной, так и физической.  Я отвечал, что ищу в Новой Москве не спасения своей души, как монастырские послушники, не своей лишь духовной свободы, как буддисты, а развития тех сторон и свойств, которые могли бы оказывать влияние на других, что надеюсь не только врачевать и обрабатывать свой клочок земли, но и приложить силы, пусть скромные, для достижения дружбы и единства всех и каждого, для достижения гармонии.

Он слушал молча, с одобрительной и понимающей улыбкой, но мне вдруг почудилось, что в глазах его улыбки не было.  Впрочем, Н.И. Ашинов отвечал, что понимает и разделяет мои мысли, что в Новой Москве, несомненно, восторжествует братское единство, ибо там соберутся лишь люди труда, «аще кто не трудится да не яст», что работники (на земле или в мастерской — это все равно) в высшей степени наделены инстинктом справедливости, равенства, добра.

Он взглянул на часы, сказал, что его ждут, что мы еще, конечно, будем иметь время для бесед, так как мы теперь «люди неразлучные», и с этими дружескими словами пригласил меня на Пантелеймоновское подворье.

Хотя запись в вольные казаки уже прекратилась, но желающие все прибывали, и Ашинов находил возможным принять еще несколько десятков добровольцев.

Они уже были на дворе и, завидев атамана, поспешно сняли шапки.  Он стал здороваться за руку с теми, кто был поближе.  Мужики эти, как и большинство принятых в вольные казаки, были из тех, про которых в народе говорят:  «Эти — ослабли, в разор разорились».

Я наблюдал Ашинова.  Он держался без развязного высокомерия, свойственного чиновникам, и без того привкуса виновности перед меньшой братией, каким подчас отличаются интеллигенты, чувствующие себя «из господ».  Нет, Ашинов держался большаком — главой большого крестьянского семейства, и это тотчас поняли и этому обрадовались пришлые, потому что ведь кто ж из крестьян не понимает необходимости повиноваться большаку, который не тиранствует, а делает так, как ему велят условия работы и мать-природа.

Говорил Ашинов отрывисто и медленно:

— Дело прямое, честное.  Легкой жизни не будет, это знайте.  Никаких молочных рек и кисельных берегов.  Дело тяжкое.  Мы там все сами.  Оружие есть, потребуется — отобьемся.  Но не в этом корень.  А главное, ребята, землицы вволю, солнышка вволю.  Паши, сей, жни.  Только силу не прячь от самого себя.

«Ослабшие» жадно слушали.  Я видел их муку: они хотели верить и почти верили, и страшно было и сладко, и они мяли шапки, бормоча свое «известно».

Они были бы не прочь «поспрошать» еще и еще, нешуточное ведь дело, коренной перелом (крестьянская, горемычная осмотрительность), но тут Н.И. Ашинову подали телеграмму.

(Невольно скосив глаза, я прочел: кто-то сообщал, что везет «первосортный балык», но «пути нет» — и спрашивал:  «Как быть?»)

Атаман, сунув телеграмму в карман, прибавил, обращаясь к добровольцам, чтобы они не горячились, не бросались очертя голову, а наперед все бы хорошенько взвесили, ибо потом, ибо там поздно будет нюнить.  Проговорив это, атаман круто, по-военному повернулся и ушел с видом человека, у которого ни минуты.

Да и вправду сборы заканчивались.

Вскоре мы отплыли из Одессы.  Без всяких приключений мы доплыли до Константинополя; об этом я уже писал.

Теперь продолжаю мысленное путешествие, совершенное наяву несколько лет назад.

3

Из Константинополя мы уехали с «прибавлением» — полсотни, а то и более богомолок отправились ко святым местам.  Это были простолюдинки, болгарки и гречанки, все, как на подбор, молодые, бойкие, крепкие, белозубые.

Серьезная атмосфера нашего общества, которое, несмотря уже на какую-то обиходность с ее занавесочками и чайниками, все же испытывало крутость перемены, атмосфера эта несколько переменилась.  Среди вольных казаков преобладали люди холостые, и теперь они очень быстро, как-то совершенно просто и естественно «распределились» среди хорошеньких пилигримок.

Все это очень не нравилось Софье Ивановне.  По собственному ее выражению, она, конечно, признавала «жизнь как таковую», «свободу выбора» и «безыскуственность отношений мужчины и женщины», и все же быстрота и легкость, с какой наши «распределились», ее шокировали.  Почему же?  А потому что у людей, идущих к великой, всепоглощающей цели, этого быть не должно.

Я ей признался, что и меня как будто оцарапало это временное сожительство, мне оно тоже показалось в некоем несоответствии с настроением, каковое должно владеть будущими гражданами Новой Москвы.  Но притом я так возражал Софье Ивановне: во-первых, и Новая Москва не будет, надо полагать, новым монастырем; во-вторых, поглощенность великой и светлой целью не предполагает непременного ригоризма; в третьих, русские деревенские отношения отнюдь в этом смысле не строги.  Жительствуя в деревнях, наблюдаешь как раз простоту отношений.  Возьмите хотя бы батраков и батрачек, когда они по весне сходятся — из разных совсем, заметьте, мест!  — «кабалиться» у помещика, у землевладельца.  И двух недель не минет, как все уж разобрались парами да и зажили семейно, чтобы осенью разойтись, и все это знают, разойтись без трагедий.  Не говорю, что это хорошо, и не говорю, что это плохо, а говорю, как оно есть.  Примечательна полная свобода брачных отношений.  Женщина, как и мужчина, могут оставить друг друга.  Однако, и это еще примечательнее, до тех пор, пока не оставили, живут прочно.  И если женщина «занята» — охальник не подходи, ему несдобровать, он отведает кулаков своих же товарищей.

Софья Ивановна с живостью заметила, что в Новой Москве батракам не бывать, ибо каждый получит возможность существовать безбедно, а следовательно...  Я согласился, хотя и резервировал возможность «разводных писем», предусмотренных, мол, еще в библейские времена.

Потом мы, кажется, заговорили о прелести морских пейзажей.  Она живала в Париже, оттуда ездила в Нормандию, к океану, который, по ее словам, был «слишком груб» в сравнении со Средиземным морем...

На острове Хиосе и в Смирне, куда заходил пароход, были приобретены десятки кадок с лимонными и апельсинными деревцами.  Наша земледельческая публика щупала, мяла, нюхала землю в кадках, с сомнением покачивала головой, а когда разглядывала деревца, то на лицах было что-то похожее на то, что я видел в деревенской школе, где была устроена рождественская елка.

В Порт-Саиде мы оставили русский пароход и должны были дожидаться другого, который повезет нас дальше, по Красному морю.  В ожидании этого парохода мы разбили наш табор позади складских помещений внутренней гавани.

В детстве я часто простужался и много дней проводил в постели, укутанный, в шерстяных носках, с грудью, натертой гусиным жиром.  Мой добрый отец, учитель географии в частной гимназии, приносил мне «путешествия».  Книги были обстоятельные и, правду сказать, скучные, но любопытно, что они-то мне и нравились как раз потому, что были такими; их обстоятельность и скучность навевали на меня какое-то уютное настроение и словно бы сливались со снегопадом за серым окном.  Я бы сейчас отдал им дань, если бы пустился в описание Порт-Саида, но мои записки не записки путешественника, хотя от этого они и не приобретают особенной увлекательности.

Как-то ночью я вышел из палатки, мне не спалось.  Я увидел весь наш утихший табор, гаснущие костры.  Я слышал, как вдалеке гудит какой-то пароход, он даже будто б подвывал, как в дом просился, смотрел и слушал и вдруг ощутил то, чего никогда прежде не ощущал со столь пронзительной силой.  То было мгновенное и пронзительное сострадание ко всем живущим на земле вот сейчас, вот в эту минуту, ко всем живущим одновременно со мною.  То была такая близость со всеми, когда не остается ни грана «я», а есть только «мы»:  «мы», сущие одновременно и кратковременно, плохие или хорошие, но сущие вместе под этими звездами и на этой земле, «мы», которые так скоро уйдут и «приложатся» к поколениям наших мертвых братьев, не решивших своих задач, своих вопросов.  То была минута сострадания и близости, но не жалости, нет, а чувства общности.  Мне и потом, уже в Новой Москве, случалось переживать такое же напряженное просветление, однако очень редко, и не столь полно, как тогда, в Порт-Саиде...

Накануне рождества мы отплыли в Красное море на австрийском пароходе «Амфитрита» и там, в Красном море, еще раз убедились в правоте Н.И. Ашинова относительно европейских недругов нашего великого дела.

В Одессе я видел вольное казачество in pleno и как бы на одно лицо; пароход дал досуг для знакомства и разговоров.  Нам с Михаилом Пан. хотелось уяснить представление собеседников о будущей Новой Москве.  Мыслей своих на этот счет никто, пожалуй, не излагал полнее одного старика, которого звали Ананий Сергеевич Басов, крестьянина Орловской губернии, примечательнейшей личности.

Молодым парнем был он сдан в солдаты, «отломал» (его выражение) Крымскую кампанию, воевал в Севастополе, потом опять крестьянствовал, промышлял извозом и столярничал.  Однако где б он ни был, что б он ни делал, Ананий Сергеевич был поглощен поисками правды, поисками ответа на вопрос: как жить свято?

Подобные искатели встречаются на Руси, но Басов был особенный, потому что «много пережил мыслью» и свои взгляды, или, если хотите, учение, привел в систему, которую излагал охотно, лишь бы слушали.  Излагал он медленным, плавным голосом, плавно поднимая кверху руки с раскрытыми большими ладонями и устремив в пространство свои задумчивые глаза.

Капитальная его мысль была такая: земледельческий труд есть главный и священный.  Земледельца ставил он превыше всех прочих, ибо земледелец всех кормит.  Кто с этим не согласен, советовал Басов не без иронии, тот пусть прежде дня два не ест, а после и рассудит.  Было что-то величественное в его гордости, в его сознании полного и совершенного превосходства пахаря.

Далее, спрашивал он, отчего это крестьянин унижается перед «высшими», которые недостойны ног его лобзать, а он молчит и поклоны бьет, сняв шапку?  Потому, отвечает Басов, что мужик неграмотен, темен, а «белоручки», уклонившиеся от заповеди «в поте лица своего снеси хлеб свой», скрывают от мужика свет грамоты.

Мир, говорил Басов, не излечится от своих ран, от греховности своей, доколе законом не установится всеобщий труд, и не просто труд, а именно «хлебный труд».  Я знаю, говорил Ананий Сергеевич, тут меня одернут: ежели, мол, все на землю сядут, то фабрики-заводы встанут и все в запустение придет.  Отвечаю: сколь праздников в году празднуют в разные месяцы, общим-то счетом сколь?  Восемьдесят!  И ничего, в запустение-то не приходят!  А тут и надобны лишь тридцать дён, тоже в разное время года, чтобы один человек одну десятину обработал.  Потом эти фабрики-заводы, говорил Басов, надобно заводить между деревнями, в простонародных местах.  Для чего?  А для того, чтоб люди менялись.  Это значит — нынче я на земле, а ты на фабрике, завтра ты на поле, а я на фабрике.

Хлеб цены не имеет, говорил Басов, нельзя его ни продавать, ни покупать, а можно лишь своим трудом добывать.  «И подумай только, каков сладок будет сей кусок!  Ладно, говорят мне, а как, к примеру, царь-государь будет?  Царь-государь, отвечаю, к высшим не принадлежит, вот возьми пчелиный рой, разве матка не нужна, чтоб за порядком глядеть?..  Именно хлебный труд во главу угла поставить надо, как основной закон жизни по-божецки, тогда только снизойдет на землю рай, утраченный вместе с Адамовым грехом...»

Я думаю, Ананий Сергеевич Басов, «много живший мыслью», полнее других выразил идеал народной души.  Конечно, образованной части общества многое в его рассуждениях покажется наивным, несогласным с прогрессом.  И конечно, большинство этого общества, даже признавая правду Басова, не кинется в объятья Марьи Андреевны, как мужик называет соху.  Но, во-первых, если тут наивность, то наивность художническая, вовсе не равнозначная глупости; во-вторых, еще большой вопрос, что понимать под прогрессом; в-третьих, одно лишь осознание правды, высказанной Басовым (в ее обретении вся будущность русского народа, указующего путь другим народам), даст нравственную опору образованному меньшинству, у которого хоть что-то впереди высветлится.

Что же до самого старика Басова, то он прямо-таки умолил Н.И. Ашинова взять его в Новую Москву:  «Дозволь, батюшка, хоть краем глаза глянуть!»  Надо отдать должное Николаю Ивановичу, он внял просьбе, хотя старика сильно поизъянило времечко, он уже, так сказать, ходячий «земляной доход»...

Итак, мы ехали на большом океанском пароходе.  Кроме нас, на этой «Амфитрите» было много пассажиров, следующих в разные порты Красного моря.

Наверное, в душе каждого, впервые выбравшегося за кордон, струится наивное удивление пред разнообразием мира и людей.  Англичане, французы, итальянцы, арабы, негры — все, занятые своим делом, преследующие свои цели, возбуждали любопытство.  Но и мы, русские, возбуждали любопытство, не всегда, увы, доброжелательное.

Дело в том, что из Порт-Саида с нами ехали пятеро итальянцев.  Они составляли одну компанию, хотя старательно подчеркивали, что каждый из них сам по себе.  Старшим у них был красивый господин с идеальным пробором и военной осанкой, который значился в списках пассажиров майором Сан-Миниателли.  Вскоре обнаружилась подозрительная закономерность: г-н майор появлялся на верхней палубе, едва там появлялся Н.И. Ашинов.  Больше того, один из осетинов однажды приметил в руках у Сан-Миниателли фотографический портрет нашего атамана...

Тут мне надо сказать о Шавкуце Джайранове, потому что ему принадлежит выдающаяся роль в истории Новой Москвы.

Я упоминал раньше о странной телеграмме, полученной Н.И. Ашиновым в Одессе: везу, мол, «первосортный балык...».  Так вот, телеграмму прислал Шавкуц Джайранов.  Он был давним кунаком и, можно сказать, сподвижником Н.И. Ашинова по войне с турками.

После войны они потеряли друг друга из виду, но Н.И. Ашинов знал, что Джайранов живет в терской станице.  Отправляясь за моря, задумав создание Новой Москвы, Н.И. Ашинов пригласил Джайранова как испытанного товарища, человека храброго и удалого, и пригласил не одного, а советовал приехать вместе с кунаками; Джайранов кликнул с собою дюжину земляков и поехал.  В Новороссийске их задержал шторм; боясь опоздать в Одессу, Джайранов дал атаману условленную телеграмму.

Когда я увидел команду Джайранова, то, право, залюбовался: народ и впрямь был «первосортный», бравый, видный, красивый, черноволосый и светлоглазый, все в черкесках, с кинжалами в серебре, с пистолетами.  Сам Джайранов был человек с очень широкой грудной клеткой, глаза у него были быстрые, приметливые, холодные, так они и посверкивали из-под густых, твердо очерченных и почти сросшихся бровей, очень картинный человек.

И в Одессе, на подворье, и на пароходе наши осетины держались особняком.  Ничего удивительного: исключая своего вожака, они худо разумели по-русски, а мы, русские, и вовсе не знали по-осетински.  Однако в их обособленности чуялось какое-то высокомерие, какая-то подчеркнутая любовь к своему племени.

Нет, конечно, ничего худого в любви к своему народу, к своей народности или племени.  Позорно другое.  Позорно, когда этим благим чувством пользуются во имя ненависти к другому народу, к другому племени.  По-моему, любовь к своей матери отнюдь не предполагает ненависти к чужой матери.  Даже напротив!

Наблюдая наших осетинов, я полагал, что с течением времени там, на берегах Таджурского залива, возникнет единение, не вытравляющее национальной соли и чуждое нивелировки, но единение.  Разумеется, думалось мне, оно не возникнет тотчас, по-щучьему велению, однако непременно возникнет.

Когда мы обсуждали сей сюжет с Михаилом Пан., он припомнил замечательное изречение одного древнего грека, кажется, афинского ритора.  Смысл был тот, что эллинами вправе называться скорее те, кто участвует в созидании эллинской культуры, нежели те, кто имеет с эллинами общее происхождение.

Возвращаюсь к нашим осетинам.

Один из джайрановцев выследил майора-итальянца, когда тот исподтишка сличал фотографический портрет Н.И. Ашинова с внешностью Н.И. Ашинова.  Так вот, никто из нас не придал значения тому, что выследил-то именно джайрановец; нет, наше внимание поглотил сам факт.  Выходило, стало быть, что Н.И. Ашинов прав в своих опасениях относительно вмешательства европейцев в дело русской свободы.  И подтверждения тому, еще более грозные, не замедлили.

«Амфитрита» заходила в порт Суакин для сдачи каких-то грузов, а мы там раздобылись ворохом свежих газет, из которых узнали про самих себя такое, что ахнули.  Оказывается, наш Н.И. Ашинов — «полковник», а наши вольные казаки — «переодетые гвардейцы», и вся цель наша не что иное, как завоевание если не колонии, то опорного пункта, станции; Ашинова называли «варварским авантюристом», нас тоже «авантюристами» или «несчастными людьми, не ведающими, что творят».

В конце концов можно было бы махнуть рукой на измышления невежественных писак, но события принимали дурной оборот.

Началось с того, что красавец Миниателли перебрался на канонерку «Аугусто Барбариго», дымившую в здешнем заливе, и перебрался, как мы вскоре догадались, чтобы сообщить о нашей экспедиции командиру этого итальянского военного корабля.

Последний, повстречав на берегу капитана «Амфитриты», имел честь объявить, что не допустит высадки русских в Таджурском заливе.

Капитан, вернувшись на пароход, сказал об этом Н.И. Ашинову.  Николай Иванович отвечал, что итальянцы грубо нарушают международное право, а капитан обронил что-то в том смысле, что пушки канонерки убедительнее международного права.

Мы собрались в каюте Н.И. Ашинова обсудить положение.

Я опять должен на минуту отвлечься.  Всех участников нашего предприятия, всех вольных казаков я полагал равными, имеющими равные голос и вес при обсуждении общего дела экспедиции.  Между тем практика с самого начала сложилась несколько иная: вокруг Н.И. Ашинова как бы сама собою стеснилась особая кучка, которую составляли Софья Ивановна, штабс-капитан Нестеров, Джайранов да я с Михаилом Пан. Я уже не говорю о том, что мы ехали в каютах и столовались в салоне, а все остальные в общих помещениях; это мне представлялось хоть и нарушением равноправия, но временным, дорожным, так сказать.  Но вот встал вопрос иной, его следовало бы обсудить соборно, а не келейно.  Конечно, все для народа, но ведь именно посредством народа — вот где суть.  Мы так и сказали (то есть Михаил Пан. и я) Н.И. Ашинову.  Он не возражал, однако, подумав, заметил, что в срочных случаях нет ничего худого, ежели и келейно.  «Ведь мы-то с вами ничем иным не озабочены, как только наилучшим решением для всего нашего народа, у нас-то, «келейных», никаких интересов, помимо народа, нет, а посему...»  Я покривил бы душою, сказав, что доводы Н.И. Ашинова вполне меня убедили, однако, думал я, Н.И., практик и реалист, тоже имеет свои резоны.

Итак, мы стали обсуждать, что делать, как быть.

До нашей земли обетованной было еще неблизко, но, разумеется, канонерка могла преодолеть это расстояние, не отставая от «Амфитриты».  Капитан Нестеров, наш военный человек, высказался так: под огнем неприятеля высадка невозможна, однако вместе с тем невозможно и уступить наглым притязаниям итальянцев.  Не очень-то, правда, логично, но в общем-то верно.  Заговорила потом Софья Ивановна, лицо и шея у нее покрылись пунцовыми пятнами волнения, она предлагала воззвать к европейскому общественному мнению, которое не может не сочувствовать делу русской свободы.  Ее проект был бы хорош, если бы мы не находились у африканских берегов и если бы капитан «Амфитриты» согласился торчать в Суакине до тех пор, пока Европа отзовется.  Шавкуц Джайранов стоя (характерная особенность: Джайранов и осетины, подчеркивая старшинство Н.И. Ашинова, никогда не садились в его присутствии) вдруг предположил, что итальянец, может быть, и не собирается нападать, а только стращает.  Николай Иванович, хмуро, но вместе и по обыкновению ласково улыбнувшись джигиту, отверг его догадку, ссылаясь на свое знание повадок европейских хищников.  Мы с Михаилом Пан. опять было завели речь о том, что настоящий вопрос не может решаться узким кругом, а должен решаться на миру, на общем сходе...  Н.И. Ашинов слушал без возражений, похаживая по своей всегдашней привычке из угла в угол: он всегда расхаживал как-то очень плавно и мягко, в его походке чуялось мне что-то...  Тогда, правда, я еще не мог определить, что же именно...  Н.И. Ашинов ничего нам не ответил, а вдруг предложил всем подождать его, не расходиться — и вышел из каюты.  Мы остались и ждали его в молчаливом недоумении.  Опять-таки замечу в скобках: все, кроме Джайранова, который тотчас неслышно снялся с места и тенью последовал за атаманом, а мы переглянулись с полуулыбкой — эта преданность горца казалась умилительной.

Дело заключалось в том, что Н.И. Ашинов пошел к капитану парохода, который, нужно сказать, сильно симпатизировал нашему вольному казачеству, как, впрочем, и вся его команда:  «Амфитрита» принадлежала австрийскому Ллойду, и ее экипаж составляли наши соплеменники — славяне.  Минувшая война с турками оживила давние симпатии славянства к русским, и вот мы пользовались родственным дружелюбием.  И хотя капитан парохода сознавал преимущества пушек перед международным правом, он все же обещал что-то придумать.

Едва упала ночь, да такая, что ни зги, «Амфитрита» стала выходить из порта.  На канонерке как будто бы не угадывалось никакого движения.  План капитана был в том, чтобы улизнуть от итальянцев, потому-то мы и снялись с якоря на сутки раньше срока.

В открытом море тоже было очень темно, луну скрывали густые тучи.  Качало изрядно, дул сильный ветер, короче, все было так, словно сговорилось нам помочь.  Но сердце все же екало.

Минул час, другой, третий — и ничего, только волны гремели да свистел ветер.  Мы уж стали было разбредаться с палубы, как вдруг какой-то ужасно яркий и вместе мертвенный свет толстым снопом ударил в наш пароход и тотчас разлился вокруг, словно желая ослепить и утопить нас.  До сих пор помню страх, пронизавший меня.

«Электрическое солнце!»  — молвил кто-то.  И точно, это светил необычайно сильный фонарь с канонерки.  Н.И. Ашинов в ту же минуту принял меры: велел выставить караулы.  Много спустя я понял, сколь бессмысленна, если рассуждать по-военному, была эта мера: ведь не намеревались же брать нас на абордаж на манер старинных пиратов.  Однако эта мера имела, так сказать, психологический смысл, потому что на первый случай важнее всего решительно распорядиться, заняв людей действием и не оставляя места панике.  (Вообще, опыт не раз показывал магическое влияние решительных распоряжений.  Тут суть не в логике, а в том, чтобы отдать команду так, будто у тебя ни грана сомнения в немедленном, машинальном повиновении.)

Всю ночь мы бодрствовали, потому что канонерка неотступно следовала за нами, то зажигая свое мертвенное «электрическое солнце», то гася его.  Никогда я так не ждал утра: ах, лишь бы оно поскорее наступило, чтобы не было этого проклятого «электрического солнца», когда испытываешь унизительную беспомощность, точно голый.

Я зори, восходы, утра люблю.  (Деревенская привычка подниматься с петухами не оставила меня поныне.) А с парохода я любил смотреть на цвет воды.  В Средиземном море он был сильной, даже, пожалуй, грубоватой синевы; в Суэцком канале — нежный, как у незабудок; в Красном море — изумрудный, потом менялся и к полудню делался зеленым...  Но в то утро я, конечно, не любовался морем, а боязливо поглядывал на канонерку, которая ехала так близко, что были видны ее расчехленные пушки.  А наша «Амфитрита» будто вхолостую бултыхала винтами.  И хотя уж светило настоящее, а не электрическое солнце, опять мы ежились от унизительной беспомощности.

Вечером горизонт озарился зарницами, и капитан объявил, что надвигается шквал; в голосе капитана звучала не только озабоченность, но и надежда улизнуть от преследователя, меняя курсы.

Часам к десяти-одиннадцати мы имели настоящую бурю, равно сокрушительную как для нас, так и для канонерки.  Но, к счастью, нас она пощадила, а «Барбариго» исчезла.

Это приключилось на рождество.  Новый год мы встретили в салоне.  При свечах поднимали тосты за ту землю, где «солнце будет светить для нас», как неожиданно красноречиво выразился Н.И. Ашинов.  Всех нас обнимало чувство братства; мы были полны надеждами, которые вот-вот непременно примут реальные черты.  Софья Ивановна села за фортепьяно, играла очень хорошо и была очень хороша.  Пела прекрасно, чисто, пела малороссийские, родные ей песни.  (Тут я узнал, что она — урожденная Ханенко, дочь довольно богатого помещика Черниговской губернии.)

Близился конец плавания.  Нетерпение владело всеми, каждым.  Н.И. Ашинов показывал нам английскую карту Таджурского залива, испещренную пометками глубин и блеклыми чертами берегов нашей обетованной земли.

«Амфитрита» плыла медленно, потому что в заливе было много рифов, вода вокруг них была бледной.  Берег был горист и лесист.  И вот уж показалась укромная бухта саженей около ста в поперечнике.  Вход в бухту как бы сторожили две высокие скалы.  А дальше, в узкой веселой долине, лепились шалаши Таджуры.

4

Как ни был я готов к собственному явлению в Африку, но ужасно волновался, ступив на берег.  Полагаю, причиной моего волнения была не сама по себе Африка — здесь, в Таджуре, мало было экзотического, во всяком случае, я не увидел роскошной растительности, пленявшей детское воображение.  Нет, причина волнения определялась тем, что вот наконец-то я там, где возникнет лучезарное поселение.

Впрочем, если говорить точнее, наша земля находилась в нескольких верстах, а в Таджуре мы разбили временный лагерь.

Таджуру составляли полтысячи, может и больше, шалашей, похожих на наши южные курени.  Туземцы-данакильцы наделены весьма приятными чертами, близкими к южноевропейским, хорошо сложены, однако не геркулесы.  Правит ими царек, или султан, Магомет-Сабех, с которым мы тотчас познакомились, как и с оравой голых мальчуганов, хватавших нас за рукава и кричавших:  «Бакшиш!  Бакшиш!»

Мы прожили в Таджуре недели полторы.  Было нежарко, градусов пятнадцать по R, сухо, спокойно, луна вылазила из-за гор очень большая, непривычного размера, было слышно, как хлопает прибой.  Почти месячное плавание (26 дней) на пароходах утомило людей; они устали от лежанья в трюме и «кейфа» на палубе, устали от качки и, теперь устраиваясь на живую нитку, делали это с той необычайной способностью приладиться под каким утдно временным кровом, которая так свойственна русскому крестьянину-переселенцу.

Впоследствии французы говорили, что на Таджурском берегу европеец редко чем раздобудется у данакильцев даже за деньги, а у наших вольных казаков отношения с туземцами как-то очень скоро и очень просто сложились запанибрата; они, то есть туземцы, даром потчевали нас бараниной и плодами.

В отношениях вольных казаков с туземцами рельефно глянула черта, достойная пристального рассмотрения, и я вправе поделиться своими наблюдениями и соображениями, оговорившись, однако, что они принадлежат не только мне, но и моему покойному другу Михаилу Пан.

Первое, что бросалось в глаза, так это философическое восприятие нашим мужиком местной своеобычливости, столь непохожей на его собственные житейские опыты и миросозерцание.  Нельзя не поразиться умению русского человека понять (и оправдать!) обычаи местных насельников.  Тут явственно сказывается глубочайший здравый смысл, чуждый горделивому помешательству наших чрезмерных славянофилов; тут сказывается присутствие глубокого чувства равенства со всем живущим, уважения к жизни, какой бы чудной она на первый взгляд не представилась.

И вот что примечательно: простому русскому человеку нет дела до племенного равенства!  Помедлите с возражениями.  Я не теоретизирую, а делюсь личными заметами...  Так вот, отчего и зачем гуманисты пылко, искренне, благородно рассуждают о равенстве племен, наций, рас?  Очевидно, оттого и затем, чтобы опрокидывать и отрицать «юридическое право» сильных унижать (и даже, увы, уничтожать) слабых.  Теперь вглядитесь пристальнее и ближе.  Допустим, вы — человек умный и сильный, а рядом — человек не шибко умный и не ахти сильный.  Разве ваше превосходство дает вам право оскорблять или уничтожать соседа?  Вряд ли кто-либо счел возможным отстаивать эдакую точку зрения.  И не сквозит ли в рассуждениях о племенном равенстве — повторяю, благородных и необходимых — не сквозит ли в них все-таки как раз недостаток чувства подлинного равенства со всеми живущими под солнцем?  Разве мало того, что люди просто имеют дело с людьми?  Разве для того, чтобы не унижать, а тем паче уничтожать, разве для этого надобно непременно закрывать глаза на племенные различия?

И на берегах Таджурского залива, и потом в Абиссинии, когда туда прибыли русские, повсюду и неоднократно я убеждался в том, что нашему мужику вовсе нет нужды в подобных рассуждениях.  Больше того, он оглично замечает племенные различия, «необщее» выражение замечает, но суть-то в том, что раньше всего и прежде всего он видит перед собою человека.  Этого вполне достаточно, ибо для нашего мужика, как для бога, нет душ черных, все души белые.

И еще одно.  Мужик, что называется, себе на уме.  Очутившись в обстоятельствах непривычных, неизвестных, незнакомых, он покладист, терпим, приметлив — ему необходимо многое перенять, многому научиться у того и от того, кто возрос именно здесь, в этой вот конкретной среде.

Практическую гибкость выказывал и Н.И. Ашинов.  В Таджуре, например, любопытно было наблюдать его как бы в роли канцлера, ведущего переговоры с султаном Магометом-Сабехом.  Они располагались под пальмою: громоздкий, бородатый и голубоглазый Ашинов в белой полотняной рубахе и шароварах, заправленных в сапоги, и безбородый, жилистый, рябоватый царек, задрапированный тогой, в белой чалме и сандалиях красного сафьяна.  Приглашался переводчиком молодой абиссинец, кажется, учившийся в России, а теперь почему-то угнездившийся в Таджуре.

Сабех находился в зависимости от французов, он был у них на жалованье, которое выплачивалось не только деньгами, но и лимонадом, страстно любимым султаном.  Н.И. Ашинов опасался противодействия французов, а платить соседу Сабеху ему было вовсе нежелательно.  Н.И. Ашинов обещал дружбу.  И он сумел так преподнести свои обещания, что султан его же и одарил — мы получили в свое владение коров и кур, что для нас отнюдь не было лишним.

Больше того, султан не открыл наших намерений чиновнику, присланному из Обока мосье Лагардом, о котором я еще буду говорить.  Чиновник, не выведав ничего от Сабеха, принялся стращать нас россказнями о жестокостях дикарей: они, мол, совсем недавно зарезали десятерых европейцев, рискнувших удалиться в глубь страны.  Мы вежливо слушали, а сами как раз и занимались подготовкой к уходу в глубь страны.

Ничейная территория, избранная для Новой Москвы, находилась почти в сорока верстах от Таджуры.  Вели туда козьи тропы, так что нечего было и думать о переноске тяжелых грузов.  Их решили отправить морем, для чего и взялись строить большую плоскодонную посудину и плотить плот.  Надо сказать, работали споро, как на общем покосе: каждому уж очень хотелось поскорее «сесть на землю».

Еще до выхода всей партии вперед отправился разведывательный отряд: шестеро вольных казаков, осетины во главе с Шавкуцем Джайрановым, а впереди — Н.И. Ашинов.  Я присоединился, чтобы заранее определить тамошние условия с гигиенической точки зрения, в первую голову — качество воды, памятуя заветы нашего праотца Гиппократа, замечания которого о воздухе, воде и местностях не утратили своего значения, особенно в жарком климате.

Итак, мы двинулись первыми.  Тесной кучкой, иногда взявшись за руки, мы шли обрывистым путем, шли в неизвестное, которое мы, однако, как нам казалось, ясно провидели.

Не буду описывать тяжкий путь, а прямо скажу о той местности, что была предназначена для «счастливого царства».  Как всякая новина, оно возникло не на пустом месте, а на месте старого.  Прежде всего, здесь был форт, старинное запустелое крепостное строение.  Форт назывался Сагалло, но вольные казаки тотчас окрестили его Кремлем; таким образом, Новая Москва с самого начала располагала своим центром.  Там было несколько покоев, стены с амбразурами, внутренний двор, башня с флагштоком, все окружал ров, прерывавшийся воротами.

В стороне виднелись три каменных строения, изрядно порушенные.  Впрочем, горный лес мог обеспечить колонистов строительным материалом, хотя его заготовка требовала значительных усилий.

Море плескалось рядом, горы, отступив от берега, открывали пространство, достаточное для земледелия.  Прибавьте колодцы с превосходной водою (по пути попадалась лишь солоноватая), и уже можно заключить, что мать-природа позаботилась о нашем процветании.

Надо было видеть молитвенные лица вольных казаков, когда они наконец добрались до места поселения!  То был миг почти экстаза, великой решимости возвести Дом Счастья, в котором заживешь надолго и который оставишь детям и внукам.

В особенности потряс нас с Михаилом Пан. тот самый старик Ананий Сергеевич Басов, что «много жил мыслью» и проповедовал спасительный всеобщий труд.  В недели пароходного путешествия Ананий Сергеевич изнурился донельзя, в Таджуре он уж дышал на ладан и лишь усилием воли одолел последний крутой перевал, чтобы спуститься в обетованную долину.  Никогда не забуду, как он пал на колена и медленно-медленно, выставляя вперед руки, приник к земле, коснулся земли лбом.  Увы, не разогнулся он, не поднялся; я констатировал паралич сердца...  Анания Сергеевича погребли у изножья гор, в тени тамарисков...  Потом я часто думал о счастье предтеч, провозвестников; и еще я думал — потом, спустя время — о том, что, вероятно, всякая ложь произрастает из какой-то части правды...  Но это, повторяю, все потом, спустя время.  А тогда над могилой нашего первого покойника быстро сомкнулись волны забвения, потому что мы пылали энтузиазмом устройства, созидания.

Нетрудно, конечно, вообразить размах, сложность, перипетии этой деятельности.  Мы вышли из России наследниками нищеты, отсталости, и Новая Москва располагала лишь minimum'oм, ну, хоть бы малым запасом хлеба.  Нам не на кого и не на что было рассчитывать.  К тому же мы уже сознавали враждебность соседей-европейцев.

Буквально с первых шагов хлынула прорва потребностей, которые там, в России, удовлетворялись как бы сами собою, без усилий, неприметно, уж во всяком случае, без размышлений, откуда что берется.  Ну, кто из нас прежде размышлял над тем, что починка сапог требует дратвы, шитье одежды — иголки, топор — точильного камня, посуда — лужения и т.д., и т.д., и т.д.  А теперь, в Новой Москве, каждый едва ли не десять раз на день озирался: ах, этого нет! ах, где бы это достать? ах, как же тут быть?..

Но вот что решительно подчеркну, так это то, что подобные недостачи и затруднения не порождали уныния, а воспринимались с терпеливой улыбкой, как преходящие.

То было молодое, бодрое время.  Вспоминая его, я и теперь будто молодею, хотя и понимаю...  Ну, понимаю-то это я теперь...  Но ведь и вправду был праздник, когда в кузне полыхнул первый горн и наши гефесты застучали молотками!  Ведь и вправду был праздник, когда неподалеку обнаружился каменноугольный пласт и Н.И. Ашинов сказал, что мы будем сбывать каменный уголь мимо идущим пароходам!  Ведь и вправду, был праздник, когда начались первые новоселья!..  Нет, как хотите, то было время первых радостей, поймет их только тот, кто сам пережил!

Мои записки были б необъятны, вздумай я изображать, как драли землю, рубили лес, ставили избы (некоторые, впрочем, сочли за лучшее шалаши на манер данакильских), как мирской силой устроилась пекарня, амбар общественного имущества, столярная и оружейная мастерские, хранилище боевых припасов, как ремонтировалось старое строение, где я расположился со своим больничным хозяйством.

В ту пору рельефна была черта нашего труженика: он работает порывами, в рвущем жилы напряжении, обнаруживая чудовищную энергию, работает до изнеможения, когда, как говорит мужик, «на пойло бросает», но, повторяю, работает порывами, а не методично, как, скажем, немец.

5

Взглянешь на долину с крыши форта или с гор — и видишь возделанные поля и виноградники, бахчи и сады с уже принявшимися апельсинными и лимонными деревцами, видишь дома колонистов, поставленные правильным порядком, а посреди обширную поляну с четою роскошных пальм, поляну, служившую плацем и форумом вольных казаков.

Данакильцы, не оставлявшие нас своим вниманием, говорили, что «москов» сотворил чудо.  И они были правы, если под чудом разуметь материальное устроение.  Конечно, многого недоставало, главным образом из того, что приобретается на деньги, однако все уже были сыты, обуты, одеты, все под кровлями и почти все, каким бы ремеслом ни владели, занимались «хлебным трудом», так что, пожалуй, старик Басов мог спокойно спать в своей могиле.  Да, кажется, и каждый из нас мог спать спокойно, потому что все мы ели хлеб от трудов своих.

Волей-неволей мне придется анатомировать жизнь колонии, рассказывать как бы об отдельных разделах ее, хотя, понятно, все эти части и разделы в реальности были взаимосвязаны и взаимозависимы, как это и бывает в любом живом организме.

Хотя я теперь и сознал бесплодность иссушающих ум размышлений о сущности власти, начну все же с форта Сагалло, средоточия власти.  В Сагалло с самого начала расположились Ашиновы, Шавкуц Джайранов с другими осетинами, штабс-капитан Нестеров.  Какое-то время там жили и семейные, но едва построились, как перебрались из-за крепостных стен в долину.

Все отдавали должное уму, энергии, распорядительности Ашинова.  Он пользовался общим уважением; его репутация стояла высоко.  Никто из вольных казаков не мог да и не хотел забыть, что сделал атаман для всего нашего дела еще до того, как мы добрались до Африки.  Да и здесь на первых порах немалое удалось благодаря авторитету Н.И. Ашинова.  Возьмите, например, тяжкий процесс заготовки и доставки строевого леса за 6–8 верст сквозь густые чащи неподатливого кустарника.  Нечего греха таить, некоторые, будучи сильнее и проворнее прочих, отказывались помогать слабым, рахманным, как говорят мужики: сказывалось извечное крестьянское, какое наблюдается даже в работе грабаров, уж на что артельной артели.  Н.И. Ашинов настоял на необходимости взаимопомощи, и его послушались, повиновались.  Было и еще несколько подобных случаев.

Не без пристального внимания Н.И. Ашинова установились соотношения натуральной оплаты в обмен на изделия кузни, столярной, слесарной, портняжной мастерских.  Наконец, авторитета Н.И. Ашинова достало и на то, чтобы начать всеобщие воинские занятия.

Николай Иванович никогда не говорил о завоеваниях, но постоянно оттенял, что живем мы не на луне и европейцы могут выступить против нас либо сами, либо посредством дикарей, хотя с последними мы покамест в дружбе.  По всему этому, указывал атаман, каждый из нас должен быть готов отстоять свободу и независимость...  Резонно.  К тому же, известно, крестьяне уважают людей военных, как много вытерпевших и много повидавших, а Н.И. был человеком военным, боевым.

Шагистикой и ружистикой занимался у нас капитан Нестеров.  Конечно, все это производилось тем же манером, как и вообще в полках.  Но отмечу и особенности: во-первых, без рукоприкладства, вольные казаки этим очень дорожили, даже гордились; во-вторых, наша «армия» являлась, в сущности, поголовно вооруженным народом, что тоже весьма импонировало новомосковцам; в-третьих, унтеры были ровней всем прочим, только разве отличались тем, что достигли «унтерства» во время своей прежней службы, как, например, бойкий и смышленый Кирилл Осипенко, бывший вахмистр драгунского полка.  (Кстати сказать, я приметил его еще в Одессе.  Помню, Н.И. Ашинов говорил новичкам, явившимся «для записи»:  «Нужны люди решительные!  Предупреждаю: возможны случайности и неудачи...»  В конце речи, по обыкновению краткой и сильной, из толпы выступил усатый здоровяк и крикнул, обращаясь к товарищам:  «Кто трус — не ходи!  У меня мастерская, я все бросаю — иду!»  Ему ответили дружным «ура!».)

Ополчение требовало строгой организации, и наш атаман ее создал, распределив вольных казаков по шести взводам.  Однако как бы вдруг, совсем для нас неожиданно, образовался личный конвой.  Личный конвой Н.И. Ашинова из осетинов!  Взводы, учения, стрельба в цель, знаменщик, барабанщик, ну, наконец, даже ординарец или адьютант — все это было понятно и приемлемо!  Но личный конвой, драбанты-телохранители?!

У нас вошло в обыкновение сходиться вечерами у Ашиновых.  Я говорю про некоторых из «интеллигентного меньшинства», то есть о нас с Михаилом Пан., отставном поручике 14-го Олонецкого полка Павле Михолапове, капитане Нестерове, двух московских студентах, бросивших университет ради колонии, похожих друг на друга, как близнецы, да и по фамилиям почти неразличимых — Ананьев и Ананьин.  Вот такой компанией мы часто сумерничали у Ашиновых или прогуливались по морскому берегу, беседуя и поглядывая на звезды.

Возникновение личного конвоя сильно озадачило нашу компанию.  Правда, не всю, исключая хотя бы капитана, каковой находил это вполне естественным, по штату полагающимся атаману.  Михаил Пан., всегда чуждый политеса, да и не считавший, что политес нужен в отношениях равных с равным, Михаил Пан. напрямик высказал Н.И. Ашинову наше недоумение.

— А знаете ли вы, что за господин являлся недавно из Обока?  — вопросом отвечал Н.И. Ашинов.  Мы мельком видели негоцианта, он ненадолго заглядывал к нам.  — А это был, — угрюмо усмехнулся Н.И. Ашинов, — шпион от французских властей!

Михаил Пан.: Гм, откуда известно?

Н.И. Ашинов: В Обоке есть верный человек.

Михаил Пан.: Допустим.  Но тогда выходит, что вы ведете сношения с людьми, о которых знаете только вы?

Н.И. Ашинов: Что ж худого?  Неужели жить, как слепым котятам?

Я: Вот как раз потому-то, что мы не желаем так жить, мы и не желаем, чтобы было нечто, известное вам одному и неизвестное никому из нас.

Н.И. Ашинов: Бывают тайны, необходимые для общего блага.

Михаил Пан.: Но где ж предел тайного и явного?  Вы, ради бога, не думайте, не бабье любопытство, а принцип, на котором стоять Новой Москве.

Н.И. Ашинов: Ох, «принцип, принцип»!  Позвольте попросту: принципы, знаю, очень хороши, да только всякому практическому деятелю приходится глядеть не под углом зрения принципов, а под углом зрения потребностей...

Разговор, и до того раздраженный, принял характер почти ожесточенный, ибо мы впервые столкнулись с откровенным высказыванием нашего атамана на тему морали и политики.  Это высказывание, в сущности, укладывалось в формулу: мораль — вне политики, а политика — вне морали.  Но в таком случае все, ради чего Новая Москва...  Нет, в ту пору ни Михаил Пан., ни я еще не могли, не смели мыслить до конца.  Это было непосильно, это было слишком ужасно, страшно.

Между тем Н.И. Ашинов распространился в том смысле, что нам, интеллигентам, свойственны шаткость и неустойчивость, что, мол, нашему брату, прочитавшему две-три лишние книжки, этого уже достаточно, чтобы претендовать на руководительство...

Удар пришелся чувствительный.  Никто из нас не претендовал на власть, а желал участвовать в общей работе, и только.

«Но вот же вы спорите, горячитесь, друзья мои», — укорил нас Н.И. Ашинов.  Михаил Пан. возразил общим местом: дескать, в спорах рождается истина.  Н.И. Ашинов не остался в долгу:  «А зачем, к чему нам споры по любому поводу?  Нам они не нужны, а если и нужны, то лишь такие, от которых плюс народному делу...»  После этого вечерние собрания и приморские прогулки утратили прелесть непринужденности.  И странно, мы, «шаткие интеллигенты», ловили себя на том, что испытываем какую-то неловкость перед Н.И. Ашиновым, нас же и обидевшим, если не оскорбившим.  И когда он однажды вместе с Софьей Ивановной вдруг запросто и дружески посетил нас, мы очень обрадовались, почувствовали облегчение...  Но прежде я расскажу...

Но прежде очерк «тонконогих» — так вольные казаки не без иронии окрестили «образованных», принявшихся «не за свое дело».

Когда-то я имел протоколы, они до некоторой степени отражали жизнь нашей общины; к сожалению, утрачены.  Впрочем, может, и к лучшему: суть не в частностях; кстати сказать, как раз именно поэтому я не намерен называть имена.

В Сагалло, как упоминалось, были интеллигенты; их было немного, но они были, и почти все люди молодые.  Обретаясь в России, мы мучились неоплатностью долга перед народом: пот, кровь, труд народа обернулись для меньшинства университетскими познаниями.  Были среди нас и такие, что подошли к роковому рубежу, с маниакальным постоянством задаваясь грозным вопросом:  «Есмь я или нет меня?»  Право на жизнь дает только работа, а у меня нет работы, то есть коли и есть, то как бы вне меня, помимо меня, а моей личности в ней нет, и потому-то и нет уважения к своей личности, и потому-то совестно существовать.  Кроме того, постоянно пригнетало сознание необязательности собственного бытия, ощущение песчинки на ободьях колесницы «прогресса».  Для подобных людей, а их среди нашей, новомосковской, интеллигенции было большинство, Новая Москва явилась последним средством поверки: отряхну скверну городской жизни, откажусь от разлагающего комфорта, от привычки плевать в потолок, называя это плевание «размышлениями», займусь тяжким физическим трудом, буду терпеть лишения, а тогда уж и выясню, есть ли у меня воля к настоящей жизни, есть ли во мне настоящая любовь к народу.  (И не только терпеть лишения, а и насладиться лишениями.  Вот какой мотив еще!  Он не патологичен, он как у первых христиан.)

Отчетливее, полнее всех прочих обитание интеллигентов в Новой Москве рисовалось Федоровскому.  Начать с того, что он умел хозяйствовать.  Тюрьма, говаривал Михаил Пан., она, проклятая, в некотором смысле на пользу белоручкам: там и столярничают, и сапожничают, и огородничают; а уж поселение — и вовсе академия, где выучиваются и косить, и пахать, и «около скотины»...

(Вспоминая и вдумываясь в прожитое, я склоняюсь к мысли, которая, очевидно, показалась бы еретической моему покойному другу.  Я теперь думаю, что идеал общежития, возникавший в сознании, а то и на деле, в реальности, в среде ссыльнопоселенцев никак не мог вкорениться без насилия в среду вольных переселенцев.  Одно дело существовать некой общиной, когда она временная, когда некуда деться, когда она надиктована принудительными обстоятельствами, и совсем иное, когда совместное хозяйствование желают взбодрить на началах, независимых от принуждения.  Но к этому я еще вернусь.)

Итак, Михаил Пан. Федоровский и его верный последователь, пищущий эти строки, были основателями интеллигентской общины.  Мы не исповедовали правила скитского житья, а намеревались представить самих себя в делах своих.  Надо наперед сказать, что вместе с тем мы хотели преподать вольным казакам наглядный пример совместного проживания, достойный человека.  Пример, и только, отнюдь не какую-то вновь испеченную регламентацию.  (Я и теперь, после всего пережитого, не думаю, что подобная задача достойна насмешливой улыбки.  То есть результат-то, может, и достоин, но само устремление — нет.)

Н.И. Ашинов не только не возражал против нашего образа жизни, но, как и мы, видел в нем образец, достойный подражания.  Тут наши взгляды были тождественны.

В русском земледельце, говорю без преувеличения, весьма развит поэтический элемент.  Дело свое он знает отменно, но сверх того способен залюбоваться им.  Прав был тот, кто писал, что истый пахарь не только аккуратно вспашет, но и тихо залюбуется своей пахотой.  Есть такие, которым претит плуг, вытесняющий соху: плуг-де лишит пахаря, так сказать, артистичности работы.  Вот так же старые портные, всю жизнь с одной иглою, недолюбливают швейную машину: ею, дескать, каждый может, а ты, брат, попробуй, как мы...

Второе.  Русский земледелец не только поэт в душе, но и весьма сметливый хозяин.  Тот, кто жил в деревне, а не читал про деревню, знает, как умно и толково взбадривает мужик свое дело.  И нет для него худшей пагубы, как стороннее вмешательство в дело, регламентация дела.  А между тем такое вмешательство, такая регламентация нет-нет да и налетали, как эпидемии.  Года за полтора-два до моего приезда в N-скую губернию начальству, сидящему в городе, вздумалось назначить точный, строго непременный срок, когда сеять озимь: 10 августа, ни днем раньше, ни днем позже; а за ослушание — штраф.  И ни одна-то бедовая головушка не призадумалась, что мужику-то виднее, что он себе не враг, что он сеет, когда земля дышит особым «посевным духом», когда она «посевна».

Но — кому же секрет?  — большинство русских земледельцев год от году «слабеет», «идет в разор»; мало земли — беда, много земли — опять беда, ибо «земля осиливает».  Процесс мужицкого разорения не остановить химией, агрономией.  Остановить может (как полагал не я один) только новый способ хозяйствования.

Путь, чаемый нами, представлялся своеобычным, нам предназначенным и, нечего скромничать, именно таким, какой решит вопрос не только для русских земледельцев...  А главнее всего, то был способ, с которым не мог не согласиться умный крестьянин.  Уж кто-кто, а он-то понимал и знал, что большая семья богата лишь тогда, когда действует совместно, и беднеет тогда, когда начинает дробиться, неизбежно дробя хозяйство.

Так за чем остановка?  Отчего мужики, большие доки в своем деле, отчего они, эти рациональные мужики, не объединяются в союз, в артель и не принимаются добровольно за совместную обработку земли?

Нами усматривались по крайней мере две основные причины, а первая из них — косность.  Мужику требуется продолжительное время, дабы он решился на новое дело; он долго приглядывается и долго примеривается, будучи не в силах отрешиться от векового наследства, от традиций поколений, от заветов предков.

А второе в том, что наш мужик отнюдь не пейзан, каким он подчас выглядит под пером тех народолюбцев, которые, хотя и невольно, выдают чаемое за действительное.  Деревенский труженик в массе своей есть крайний индивидуалист, он не имеет ни малейшей охоты работать чужую работу, а что ему непременно придется работать ее за ленивца, дурака или слабосильного — в том он твердо уверен.  Крестьянин не только крайний индивидуалист, но еще и в известной мере кулак, ибо ему свойственно стремление выжимать сок из ближнего; в таком стремлении он не усматривает ничего зазорного — дескать, чего там, охулки на руку не клади!

Итак, две основные причины.  Однако важнее не вторая, а первая, то есть косность.  Здесь-то и всплывала великая задача интеллигентного меньшинства.  Не регламентация, не циркуляр, а пример!  Лишь силою убеждения можно было бы сломить силу косности.

Нечего скрывать, многие из нас боялись физического труда не потому, что он труден, а потому, что этот мужицкий труд в хозяйстве вовсе не так прост, как порой представляется тем, кто оплешивел в канцеляриях.  Работать на земле, и работать производительно, хорошо, может не тот, кто лишь силен мускульной силой, а тот, кто с малых лет постигал тайны древнего ремесла.  Но это вовсе не означает, что оно для интеллигентного человека, выходца из гимназии, бурсы или кадетского корпуса, книга за семью печатями.  Было бы желание и терпение.  И доказательством тому наша небольшая община.

Первым делом мы, как и все вольные казаки, устроили свои жилища, а потом взялись за хозяйство.  Потребности наши были урезаны до minimum'a.  Поднимать пришлось девственную почву, дел навалилась прорва, но каждый старался изо всех сил, будучи крепок духом, будучи увлечен высшей идеей настолько сильно, насколько могут быть увлечены люди молодые, бодрые.

День наш распределялся примерно так: поднимались с восходом солнца, в полдень обедали, потом — сон, а часов с четырех-пяти и уж до заката — опять в поле.  Напряжение было жестокое, однако все мы чувствовали себя хорошо, больных не было.

Замечу, что местные условия облегчали физический труд.  У нас, в средней России, полевые работы требуют трех месяцев, и в этот сжатый срок земледельцу приходится «вытянуть все жилы», а здесь полевые работы длились месяцев шесть, стало быть, приходилось вдвое легче.

В хозяйственном смысле наша община не отстала от прочих вольных казаков, которые работали по отдельности.  Но этого было, конечно, недостаточно.  Преимущества коллективности еще не выявились разительно.  Однако уже наметилась тенденция, и в недалеком будущем можно было перейти от производительно-потребительного образа жизни к производительно-накопительному.

Но ведь пример коллективизма заключался не только в материальном благополучии, хотя мы его ставили высоко, и не только в обретении личного удовлетворения, хотя мы и весьма в нем нуждались.  Нет, мы объединились не ради «единого хлеба», и теперь надо говорить о нашей нравственной жизни.

На одном из собраний, а мы собирались в период дождей, когда страда отходила, на одном из таких собраний Михаил Пан. предложил обсудить составленные им коренные положения товарищества.  Кодекс, если кратко, заключался в братском доверии, в заботливости каждого о каждом, в отсутствии копеечного самолюбия, в обоюдной критике, критике публичной, открытой.  Далее предлагались меры оживления и поддержания умственной жизни, так как наше товарищество не хотело, чтобы мускульный труд заглушил духовные потребности, чтобы члены общины утратили интеллигентность и животные свойства возобладали над нравственными.  Здесь, по нашему мнению, также были необходимы коллективные формы, ибо отдельному сознанию не дана истина.  Стало быть, нужны были общие суждения, общие рассмотрения накопившихся вопросов, возникающих мыслей.

Все это было принято с воодушевлением.  Были у нас и коллективные чтения (книгами запасся каждый еще дома, в России), в которых участвовала и С.И. Ашинова, а иногда и сам Н.И. Ашинов.  Были у нас и коллективные обсуждения нравственных свойств и недостатков имярек.  Таким образом, возникала вроде бы гармония, которая была нам (особенно Михаилу Пан.) дороже всего.

Забегая вперед, как это постоянно выходит в моих записках, я должен с горечью признаться, что так было лишь поначалу.  С течением времени энтузиазм остыл, явились раздражение, леность мысли, потребность, да-да, именно потребность, сперва даже как бы и не осознанная ясно, в уединении, в обособлении, какая-то усталость от постоянного, всегдашнего общежития.  Явились, наконец, раздражение, соперничество, разобщенность.

Тяжело, горько было.  Но мы, то есть Михаил Пан., я, грешный, и еще некоторые, не теряли надежды на возрождение гармонического настроения и нравственной солидарности.  Мы верили, что идеал осуществился бы, когда бы не встали на пути обстоятельства, от нас не зависящие.  К тому же нас до времени поддерживала мысль о постепенном переходе всех граждан Новой Москвы к коллективному хозяйствованию...

На первых порах наше товарищество вызывало насмешливую реакцию вольных казаков.  Как бы хорошо они ни относились к нам, но мы, на их взгляд, принадлежали к «белой кости», а коли барин берется за мужицкий труд, проку не жди.  Потом, заметив, что и у нас не все из рук вон, заметив, что мы уж не только производим и потребляем, но производим, потребляем и прикапливаем, вольные казаки насторожились.  Но это еще не было настороженностью, смешанной с желанием перенять опыт.  Нет, то было опасение, как бы из нас не выпестовались настоящие мужики, и в этой опаске угадывалось нежелание настоящих мужиков утратить свое значение в подлунном мире, значение кормильцев-земледельцев, коим каждый из них втайне гордился.

Помню, один из вольных казаков, Степан Емшанов, удивительный силач, придет, бывало, под вечер, обдернет рубаху, как-то весь огладится да и начнет:  «И к чему это тебе, Миколаич, жилы вытягивать?  А?  Тебя, Миколаич, учили-учили, небось и пороли» и т.д.

Я отвечал, что докторское ремесло не похерил, что он, Степан, знает, что прием у меня в больничке каждый день, а на земле я работаю, потому что такую жизнь считаю правильной.  Он возражал, что мужики между собою порешили, чтобы мой докторский труд оплачивать работой на моей земле...  Я повторял мысли покойного старика Басова, прибавляя похвалы совместному способу ведения хозяйства...  Емшанов отвечал неопределенными междометиями, но, уходя, ронял словечко «зря!», как бы перечеркивая все мое пропагаторство...

Я выше говорил о крестьянском индивидуализме и косности, осмотрительности, недоверчивости.

В первые годы по освобождению от крепостной зависимости крестьяне избегали отдавать детей в школы; школа представлялась какой-то повинностью, обременительной, как и прочие.  В крестьянской семье «детенок», едва выбравшийся из люльки, уже работник, а при неурожае еще и незаменимый сборщик кусочков...  Однако с течением времени, особенно при усиливающемся отливе в город, крестьяне стали сознавать необходимость грамоты и заводить свои школы; любопытно, что к образованию потянулись даже взрослые парни, вечерами приходившие к учителю «понатореть в грамоте».  У нас, в Новой Москве, главной деятельницей просвещения была Софья Ивановна Ашинова.  Школа помещалась в особой избе на краю «форума»; в отличие от деревень России, где сельский учитель, нанятый самим обществом, кормится в очередь, по дворам, вольные казаки доставляли жене атамана «пропитание» в форт.

Признавая грамотность существенным фактором, мы все же, повторяю, видели нашу капитальную задачу не в преподавании азбуки, а в преподавании примера общего хозяйствования, выгоды которого через какое-то время выразумел бы и «серый» из «серых».  В этом смысле уже блеснул первый луч.

Я еще ни разу не упоминал вольных казаков, приставших к нам на пути в Таджурский залив.  Это были матросы с русского парохода, доставившего нас в Порт-Саид.  И теперь, в Новой Москве, эти разбитные парни составили тоже артель, правда маленькую.  Правда и то, что в матросской артели хлебный труд не был определяющим — основной прибыток давало рыболовство.  Они пользовались фелукой, подаренной нам таджурским султаном.  Залив у Сагалло изобиловал крупной кефалью и другой рыбой; между прочим, в страшном количестве водились жирные угри, и наши вольные казачата, в часы отлива выворачивая камни, ловили их руками.

Так вот, бывшие матросы первыми последовали нашему примеру, и мы этому обстоятельству очень радовались.  Но, повторяю, мы, пионеры и закоперщики, хотя лед и тронулся, не рассчитывали на скорый «ледоход» в сторону всеобщей, новомосковской корпоративности.

По-иному, оказалось, смотрел на дело Н.И. Ашинов, а вместе с ним и капитан Нестеров.  Но прежде чем мы узнали об этом, случилось происшествие, имевшее печально-знаменательные последствия.

6

В один непрекрасный день разнеслась весть об исчезновении семерых вольных казаков, в их числе участника нашей артели Павла Михолапова, бывшего поручика.

Время стояло страдное, значит, никто из них не мог и помыслить об охоте в горах.  Стали гадать: не преступление ли?  По известной человеческой склонности подозревать в преступлениях иноплеменников кое-кто заподозрил «козни дикарей» или «ангелов», то есть французских агентов.  Но ведь данакильцы запросто гостили у нас, неизменно выказывая нам дружественное расположение и мирно выменивая полотно на своих овец, коз, баранов; а французские «ангелы» давно уж не показывались, да и не имели резона похищать наших людей.

Н.И. Ашинов первым предположил побег.  Это показалось мне нелепым.  К моему удивлению, предположение атамана разделил Михаил Пан.

«У нас, за Байкалом, на поселении, — рассказал он, — был один старик, Иван, не помнящий родства, то есть бродяга.  Он был хил, немощен и, разумеется, прекрасно знал, что уж невмоготу, как прежде, в молодости, бродить по тайге, переплывать реки, ночевать под звездами и прочее.  Но вот наступала весна, раздавалось кукование кукушки, и старика охватывало какое-то странное томление, какое-то беспокойство.  Он вздыхал:  «Вишь, генерал Кукушкин зовет...»  Так он мается, вздыхает, места себе не находит да вдруг, глядишь, — нету, ушел!  Эх, понять его надо, вот что!  Ведь для него-то не просто кукушка куковала: нет, для него в том голосе бился импульс молодости, волюшки, и вот он уходил куда глаза глядят...  Одиссей, тот себя к мачте привязывал, когда сирены пели, а нашему Ивану разве что обратно в тюрьму проситься.  И знаете ли, — продолжал Михаил Пан., — было что-то удивительно трогательное в этом неудержимом стремлении, хотя бедолага-то знал, что его ожидало.  Так нет, не может устоять, не может противиться — уходит!  Я, я думаю, — заключил Михаил Пан., — наших-то семерых тоже «генерал Кукушкин» позвал...»

Н.И. Ашинов нашел соображения моего друга интересными (он сказал:  «забавными»), но недостаточно глубокими:  «Этот случай — совсем иной.  Вольные казаки осуществляют великое дело и не могут терпеть дезертирства!»

Так неожиданно и резко, торчком встал вопрос, которым никто из нас не задавался дома, в России, и который, казалось, никогда не будет дебатироваться у нас, — вопрос о праве на уход.  По моему твердому разумению, тут и вопроса-то никакого быть не может, не должно быть.  Где человеку прожить свою жизнь?  Э, позвольте, вольному воля!  А теперь-то у нас, на берегах Таджурского залива, оказывалось вона что: нельзя терпеть дезертирства.

Спасать «несмышленышей» (определение Н.И. Ашинова) вызвался Шавкуц Джайранов со своими удальцами.  Атаман велел им отправиться тотчас.

(В часы, не занятые караульной службой в форту, личные конвоиры Н.И. Ашинова пробавлялись охотой на антилоп, фазанов, куропаток, зайцев, кабанов...  Ну и понятно, осетины досконально изучили окрестности.)

Сутки минули, и беглецов доставили в Новую Москву.  Это было ужасно: руки, заломленные за спину, связаны, идут цепочкой, друг за другом, на одной веревке — так, наверное, водили кавказских пленников.  Но самыми ужасными были лица: не потому, что они были усталыми и запыленными, а потому, что не отображали ничего, кроме тупой покорности.  Лишь нервное лицо Павла Михолапова, нашего сотоварища, гневно подергивалось.

А самым замечательным, если здесь позволительно это слово, самым замечательным было поведение вольных казаков, когда колокол собрал круг на поляне, на этом нашем форуме.  Замечательным в их поведении было отсутствие всякого поведения.  Собравшиеся, прости господи, казались стадом, ожидающим повеления пастыря.

Н.И. Ашинов вышел на середину «веча».  Атаман был, как всегда, в просторной чистой белой рубахе с черкесским ремешком, в барашковой шапке, в мягких сапогах.  Он снял шапку, поклонился и стал говорить.  Говорил он как всегда, то есть медлительно, будто с трудом подбирая слова, со скупым, редким жестом, пряча в усах не то слабую улыбку, не то ухмылку.  Короче, предстал всегдашним, неизменным.  Я и теперь не берусь определить, было ли Н.И. Ашинову органически свойственно это поразительное спокойствие, или он умел показывать себя поразительно спокойным.  Во всяком случае, цель достигалась: он оказывал на слушателей магическое, точно бы парализующее действие.  Я думаю, аффектацией, красноречием, ораторскими жестами не достигалась бы и сотая доля.

Смысл речи заключался в следующем: в то самое время, когда совершается великое и святое дело, принося обществу все новые и новые успехи, в то самое время находятся дезертиры; европейцы в сопредельных странах утверждают свое могущество караулами и арестами, кандалами и кнутом; мы не хотим применять подобных средств, ибо мы утверждаем наше могущество на доброй воле; но подлинная свобода не есть неограниченная свобода личных действий, наносящая ущерб общему делу и т.д.

Едва он умолк, из толпы закричали:  «Ура атаману!»  — и все подхватили «ура».  Я думал, дело кончится увещеванием, но следом вышел в круг Нестеров.  Этот человек ревностно занимался обучением нашего вооруженного народа; особенной интеллекцией он не блистал, но был сообщителен, бодр, казался симпатичным, хотя было что-то неприятное в том, как близко и покорно держался он подле Н.И. Ашинова.

«Наш русский народ, — зычно и бодро заговорил капитан, — нуждается в крепкой, дисциплинированной организации.  Как верно указывает наш атаман, свободой надо уметь пользоваться!  Пока мы были в Одессе, где ухо поминутно тревожил свисток городового, а перед глазами сиял полицейский мундир, напоминая об участке, там каждый вел себя скромно.  Теперь мы живем без свистков, участков, полицейских мундиров.  И что же?  Находятся люди, которые...  (Здесь он повторил уже сказанное Н.И. Ашиновым, но, повторив, пошел, что называется, дальше.) Конечно, мы можем попросту изгнать дезертиров — скатертью дорожка!  Однако каждый несет ответственность за каждого, у нас новая круговая порука.  Мы, вольные казаки, идем первыми.  Наш путь труден не только потому, что нам трудно, но еще и оттого, что на нас смотрит весь свет.  Нет, мы не можем попросту изгнать нерадивых.  Мы должны их исправить!»

Опять закричали:  «Ура атаману!»  Мы переглянулись с Михаилом Пан., его губы шептали:  «Ну, довольно...  Это уж...»  — в чрезвычайном волнении он стал проталкиваться вперед.  Он так и не совладал со своим волнением и негодованием, его голос пресекался, и то, что он говорил, понимали лишь немногие, а большинство недоумевало, не могло взять в толк, отчего Федоровский так «ломит».  А говорил Михаил Пан. вот о чем: самоценную личность нельзя приносить в жертву общему делу, пусть и святому...

Н.И. Ашинов грозно хмурился, его лицевые мускулы напряглись и отвердели, но потом под усами его легла эта странная, загадочная не то улыбка, не то ухмылка.  Он жестом придержал Нестерова, который, кажется, рвался оппонировать Михаилу Пан. Я думаю, Ашинов уловил равнодушие толпы к мудреным словам Михаила Пан. А тот умолк, и вид у него был потерянный, оглушенный.

Автономия личности!  Самоценность жизни!  Увы, наша доктрина была, очевидно, еще недоступна вольным казакам.  Да и когда, где могли они проникнуться ею?

Между тем у Н.И. Ашинова, в отличие от нас с Федоровским, все, сдается, наперед было рассчитано; с завидною таки твердостью держал он кормило.  Легонько, но властно отстранив бледного, взъерошенного Михаила Пан., Ашинов опять обратился к вольным казакам и сказал примерно следующее:

— Да, жизнь и счастье каждого человека, несомненно, дороги.  Есть, однако, и более дорогое — жизнь и счастье общие, когда люди проживают как один человек, заботясь друг о друге и помогая друг другу.  И как раз потому, что нам по сердцу благополучие каждого, мы не можем позволить отделяться, ибо человеку одному нельзя, он погибнет; община — важнее единицы.

Стыдно признаться, но, слушая Ашинова, я будто слышал большую правду, нежели та, которую проповедовал мой друг.  А когда Ашинов предложил учредить выборный суд, почувствовал, что примирился с ним.  Ведь выборный суд — это уж не атаман, а глас народа.

Однако послышались крики:  «Не надо!  Не надо!  Суди сам, батюшка!»  Стороннему наблюдателю, не знающему русских крестьян, такой призыв — «Суди сам!»  — представился бы высшим проявлением уважения и доверия к Н.И. Ашинову.  И оно, конечно, было, но в данном случае мотив был иной.

Наш мужик ужасно не любит повинности, которые, как он выражается, надобно платить «натурой».  К таковым он относит все, что требует его личного участия: например, волостной сход, куда посылают выборных, или, скажем, установку зимних дорожных вех; кстати, воинскую повинность крестьянин тоже относит к числу «натуральных».  В особенности не любит он окружных судов.  Мужики говорят:  «Пригнали меня в присяжные...»

В этом отчуждении есть два момента.  «Кому охота?  — толкуют мужики.  — Только от делов отрываешься да врагов наживаешь» — это первое.  Засим второе: крестьянин лишен самых элементарных юридических сведений, а потому, естественно, на судебном процессе чувствует себя худо, понимая, что всякий господин, скрипящий пером, объедет его на кривой, да так, что и моргнуть не поспеешь.  Кроме того, в крестьянской среде, насколько мне известно, судейские пользуются самой дурной репутацией:  «Судьи — народ неважный, ненадежный, большей частью пьяницы и кляузники, им бы только нас морочить да обирать...»

Иначе смотрит мужик на свой суд — «соседский»: обратись с иском к старосте, тот стариков позовет, они и рассудят.  Для крестьянина вся юрисдикция основана на обычае.  На обычаях основывает свои приговоры соседский суд, ведению которого подлежат одни наследственные вопросы.  Вынося приговор, руководительствуются принципом:  «Главное, чтоб никому обидно не было!»

Теперь, когда предстояло учредить наш выборный суд, «интеллигентное меньшинство» взглянуло на дело не так, как большинство.  Мы увидели в этом суде рупор справедливости, народного мнения, а они усмотрели что-то схожее с волостным судом.  Ну, хотя бы потому, что первый же вопрос, нуждающийся в разбирательстве, вовсе не укладывался в «обычай».  И еще одно: как бы убедительно ни говорил атаман об общем деле и подлинной свободе, якобы несовместимой с индивидуальной, и как бы дружно ни кричали «ура!»  атаману, но в душе вольных казаков, думаю, не было ясного сознания виновности семерых: ведь в конце концов их поступок не нанес миру никакого ущерба...

Как бы там ни было, приступили к выборам.  Вольные казаки держались своего: из нас, мол, не надо никого выбирать, пусть судят сам Николай Иванович Ашинов с капитаном Нестеровым да еще кто-нибудь из грамотных.

Н.И. Ашинов сразу же отверг свою кандидатуру.  Он явно предпочитал держаться за кулисами.  Едва я приписал атаману именно этот мотив, как поймал себя на мысли, что за минуту до того примирился с ним.

Избирали судей наскоро; чувствовалось, что вольным казакам хочется поскорее воротиться к обыденным заботам.  Вообще, я не раз подмечал это равнодушие ко всему, что не увязывалось напрямую с землей и хозяйством.

Избрали Степана Емшанова, избрали еще одного человека, склонного к гульбе и не очень-то склонного к «хлебному труду», и, наконец, меня — «грамотей», мол.

На другой день в одном из помещений форта состоялось «судоговорение».  Забыл отметить, что «подсудимых» держали там же под охраной джайрановских кунаков.

Неожиданно для меня, а в еще большей степени неожиданно для Михолапова «судья» Емшанов обвинил последнего в краже!  Михолапов, дескать, накануне побега украл свечи и пудру, принадлежавшие С.И. Ашиновой!  Это было нелепо, но это, увы, не было глупо, как могло бы показаться.  Я не ожидал от Ашинова столь примитивного и грубого маневра, а в том, что маневр измыслил атаман, ни я, ни Михолапов не сомневались.  Тут все было задумано для того, чтобы погубить репутацию Михолапова.  Не было даже нужды доказывать виновность Михолапова, надо было лишь пустить слух, а он был пущен: вор-де этот Михолапов.  «Судьи», то есть Емшанов и этот второй (фамилия совершенно вылетела из головы), даже и не настаивали на своем обвинении, а когда я потребовал вызова «потерпевшей», отвечали с наивностью, достойной лучшего применения: нечего, дескать, попусту беспокоить почтеннейшую Софью Ивановну!

Михолапов был подавлен.  Я выразил ему искреннее сочувствие, чего, очевидно, делать не стоило, ибо его как передернуло.

Потом я спросил о причинах побега.  Павел Михолапов, несколько овладев собою, отвечал:  «Я намеревался вывести своих друзей на широкую дорогу и дать им средства к свободной жизни».  Объяснение показалось мне несколько туманным.  Скользнуло, каюсь, нехорошее подозрение: а не хотел ли поручик оказаться, так сказать, первым в деревне, не хотел ли он сделаться «маленьким Ашиновым»?  Впрочем, я не высказался вслух...  Что же до остальных беглецов, то они в один голос твердили: нас-де подбил Михолапов.

Емшанов и этот второй «судья» решили наказать всех...  розгами.  Я, конечно, решительно протестовал, не пускаясь в полет высоких рассуждений, тщету которых доказал печальный опыт Михаила Пан., я привел известную крестьянскую сентенцию: розгами плохого человека не исправишь, а хорошего, пожалуй, испортишь.

Примечательно, что «подсудимые» приняли «приговор» не только спокойно, но даже как бы с радостью.  Они, вероятно, страшились чего-то небывалого, а тут выходило нечто весьма привычное.

(В практике волостных судов стародедовская лоза гуляла вовсю.  Напротив, наказание «общественными работами», насколько я знаю, почти не применялось, как «неудобоисполнимое», требующее надзора.)

Но мы были вольными казаками, и вот у нас-то окажутся возможными принудительные «общественные работы?»  Оба «судьи», встретив мое сопротивление, отправились к атаману.  Тот розги отверг, а вменил в наказание — исправлять земляной вал у крепости под присмотром все тех же джайрановцев.

Павел Михолапов тогда же на «суде» объявил, что ежели его осмелятся бить розгами, то он наложит на себя руки, «но прихватит на тот свет и еще кое-кого».  От «общественных работ» он наотрез отказался.  По приказу Н.И. Ашинова его заперли в одном из закоулков форта — «покамест не одумается» (слова Н.И. Ашинова).

И сам этот «судебный процесс», и то, что Н.И. Ашинов взял на себя роль окончательного арбитра, и этот «приговор» — все это ни порознь, ни вкупе не произвело ни малейшего действия на вольных казаков.  Они жили так, словно бы ничего не произошло, ничего не переменилось.

Ну а в нашем маленьком интеллигентном братстве?  С одной стороны, мы, если хотели оставаться верными принципу «народ все сам», не должны были вмешиваться; с другой стороны, мы, если хотели оставаться верными принципу самоценности свободной личности, должны были протестовать.

Михаил Пан. сделался угрюм и молчалив.  Все мы замкнулись в себе, будто чего-то ожидая.

А теперь, годы спустя, написав эти строки, могу прибавить: громадная, определяющая все последующее разница между людьми типа Ашинова и людьми типа, скажем, Федоровского состоит в том, что Ашиновы бестрепетно указывают: вот что следует делать!  А Федоровские мягко советуют: живите и работайте так, чтобы не мешать друг другу, еще лучше — так, чтобы помогать друг другу.  Указание Ашиновых — приказ повиноваться; совет Федоровских — призыв к свободе.  Но люди охотнее, скорее и легче (да, да, легче) повинуются Ашиновым, нежели принимают советы Федоровских, ибо последнее требует не только «шевеления мозгами», но и личной ответственности.

7

Некоторое время спустя после осуждения семерых беглецов я получил неожиданное приглашение к Ашиновым на чашку чаю.  Говорю — неожиданное, потому что отношения наши с Николаем Ивановичем установились весьма холодные, если не сказать враждебные.  Кроме того, в прежние дни мы «сумерничали» пусть и тесным, маленьким, но обществом, а тут приглашение персональное.  Однако ведь не отказываться ж было, и я отправился.

У ворот форта стоял караулыцик-джайрановец.  Я уже давно не посещал крепость и взглянул вокруг как бы новыми глазами.  Все на дворе было по-прежнему, если не считать множества цветов, разведенных Софьей Ивановной и самим Ашиновым, который очень любил цветы.

Ашиновы встретили меня более чем радушно.  «Ведь вот, Николай Николаевич, старых друзей стали забывать», — попенял, улыбаясь, Ашинов.  Он обладал удивительным обаянием, умел расположить в свою пользу, и притом не прибегая ни к лести, ни к заискиванию, нет, оставаясь таким, как всегда, разве что в голосе, несколько глуховатом, с хрипотцою курильщика, начинали звучать доверительные интонации.

В тот вечер он был особенно обаятелен, и я ощутил себя почти подвластным этому человеку, к которому, повторяю, только что питал совсем не дружеское чувство.  Может быть, сказывалось присутствие Софьи Ивановны?

Тот вечер был тихий, звездный, с шелестом близкого моря, с ровным пламенем свечей.  О недавнем, о беглецах не было речи; я был в гостях и не считал удобным говорить о том, что нас разделяло, хотя принципы требовали говорить именно об этом.  Мы беседовали о хозяйственных делах как всей колонии, так и нашего отдельного товарищества, и беседа была «приятной во всех отношениях», так как время выдалось очень удачное, урожайное, благополучное.  Наше товарищество Н.И. Ашинов хвалил, замечая, что наш пример уже оказывает благое и «заразительное» действие на вольных казаков; сознаюсь, я чего-либо подобного от вольных казаков не слыхал (исключая рассуждений о том, что вот, мол, у «тонконогих» нет сильных раздоров), но мне хотелось верить Ашинову.

Все это оказалось присказкой.  А «сказка» была неожиданной: Ашинов предложил мне...  отправиться в Обок!

Мы, объяснял Ашинов, живем, к сожалению, не на острове, а в окружении соседей-врагов; французские власти весьма недовольны возникновением русской вольницы.  Он подчеркнул, что есть Франция и Франция: немало французов сочувствует нашему делу, но, увы, приходится считаться с официальными кругами.

Мысль его была в следующем: надо убедить г-на Лагарда, что мы заняты лишь своим мирным делом, ни о каких завоеваниях и не думаем, готовы к обоюдной выгодной торговле и т.д.

«И хорошо было бы получать газеты и книги, — прибавила Софья Ивановна.  — Ведь у них там, в Обоке, регулярное сообщение с Европой».  (Ах, милая Софья Ивановна со своей мечтой завести обширную новомосковскую библиотеку!)

Все это было резонно.  Я лишь сомневался в собственных познаниях во французском.  Н.И. Ашинов добродушно усмехнулся:  «У, моя Софья Ивановна — отличный репетитор».

Две недели спустя я был в пути.  Мы плыли на восток, не теряя из виду берегов, как аргонавты.  Меня везли на фелуке наши артельщики-матросы.

Погода выдалась чудесная.  «Под ним струя светлей лазури».  Но бури я не искал, а, напротив, нес пальмовую ветвь; кроме этой фигуральной ветви, я располагал чем-то вроде верительной грамоты или рекомендательного письма, скрепленного подписями Ашинова и Нестерова.  (Подпись Нестерова несколько раздражала.  Если верховенство Ашинова признавалось еще с одесских времен, то капитан Нестеров, хоть и командир войска, не занимал второго места в Новой Москве.  Конечно, следом за Ашиновым «грамоту» следовало бы подписать, скажем, Михаилу Пан. Федоровскому; мы, однако, не спорили, совестясь «боярской» брани из-за места.)

Несмотря на то что предстоящее в Обоке заботило, даже тревожило, я был настроен радостно.  В этом отрыве от повседневности было обновление, какая-то легкость и окрыленность.  Хорошо, всей грудью дышалось на просторе, под скрип мачты.

Плавание было непродолжительным: мы отчалили на зорьке и в тот же день, но уже в темноте, увидели свет маяка на мысу, что рядом с Обоком — административным центром французской колонии и пароходной станции для судов, следующих из Красного моря в Индийский океан.

Мы вышли на пристань.  Нас остановил какой-то человек, судя по мундиру и сабле, военный, но в каком чине, не знаю.  Я просил отвести меня к губернатору.  Нецеремонно осветив фонарем мое лицо, он согласился, и мы двинулись вдвоем, а мои мореходы остались ночевать на фелуке, чтобы с восходом солнца отплыть восвояси.

Было тихо и безлюдно, огней почти не было, шаги наши раздавались отчетливо.  Наверное, с полчаса мы поднимались в гору, пока не заблестел огнями губернаторский дом и не послышался лай собак.  Я застал мсье Лагарда на веранде в одиночестве.  Он сидел в плетеном кресле, рядом с ним стоял столик, на котором горела лампа, освещавшая бокал с вином.

Губернатор, казалось, обрадовался мне.  Я видел, что ему хотелось приступить к беседе, но он справедливо счел меня чрезмерно усталым и любезно отпустил.

Меня поместили в его доме, который показался мне роскошным, хотя, правду сказать, был весьма посредственным, в два этажа кубическим строением; у главного входа красовались четверка махоньких медных пушечек да две пальмочки, но не вольно, не в земле, а в кадках, как в каком-нибудь вокзальном буфете.

С первого взгляда мсье Лагард укладывался в понятие «типичный француз», то есть в одно из тех ходячих понятий, в которых обычно мало смысла.  Ему, думаю, было тогда немногим за сорок; отеки под глазами изобличали нарушение функций печени, вместе с тем он сохранял живость движений, а глаза его светились умом.

Что такое Обок?  Боже милостивый, до чего же неприглядное, унылое место!  В сравнении с ним местоположение Новой Москвы прелестно.  Но тут все дело в близости генерального морского пути, в то время как наше поселение вдали от него.

Обок — это дощатые казармы и несколько греческих лавок с горячительными напитками, табаком и экскрементами парижского шика; это кафе и бордель, весьма схожие с уездными заведениями подобного сорта.  Почему-то изобилуют суданцы — полицейские во всем белом и с ржавыми тесаками; они сидят на корточках и, как наши осетины, флегматично, а может, философически подстругивают ножичками деревянные палочки.  Обок — это духота, несколько спадающая вечером, это тонкая и вместе тяжелая пыль, скрадывающая окрестности, это дурная вода, не пресная, а опресненная морская, которую по всей фактории развозят в вагонетках арестанты.  На окраине Обока, за скалами, в каменных, раскаленных солнцем казематах содержат каторжных.  Как я узнал, сюда из других тюрем прекрасной Франции присылают «неисправимых» заключенных.  Чем и как может «исправить» этот Обок этих несчастных — не понимаю.  Да, видно, власти и не озабочены исправлением, а смотрят на Обок как на место, где каторжного настигнет умопомешательство или смерть.

Население Обока небольшое, в основном нефранцузское, смешанное — суданцы, индийцы, греки, армяне, даже китайцы; французов, полагаю, около сотни, не считая каторжных, число которых мне неизвестно.  С заходом пароходов Обок словно просыпается от летаргии; впрочем, коммерческие суда весьма редки, а военные несут здесь поочередно стационарную караульную службу; в первые дни моей тамошней жизни в бухте стояла канонерская лодка «Метеор», которой командовал виконт Бугенвиль, человек необщительный, брюзгливый.

Я намеревался взять быка за рога, но губернатор, надо отдать ему должное, ловко менял тему.  Сперва я думал, что он предпочитает получить информацию о внутреннем положении русской колонии, но вскоре понял, что он и без того располагает некоторыми сведениями.  Из замечаний, как бы брошенных вскользь, явствовало, что Лагард, например, знал о побеге семерых, о суде над ними, об аресте поручика Михолапова.  Нетрудно было заключить, что в Новой Москве находится какой-то лазутчик; действительно ли он был, кто он был — этого я и теперь не знаю...  Итак, я смекнул, что мой хозяин не столько желает что-либо вызнать, сколько желает выяснить мою точку зрения.

Должен признаться, что в Обоке, беседуя с Лагардом, я стал испытывать чувство, так сказать, новомосковского патриотизма и хотя в глубине души со многим соглашался, но вслух не мог и не хотел признать.  А соглашаться в глубине души приходилось с теми суждениями моего оппонента, которые были близки нам, то есть Михаилу Пан. и мне.  Ну, во-первых, с тем, что роль Н.И. Ашинова на поверку оказывалась не совсем идиллической; во-вторых, с тем, что арест Михолапова есть акт несправедливости; в-третьих, с тем, что возникновение института личной охраны до некоторой степени указывает на ашиновский бонапартизм; в-четвертых...  Тут я услышал нечто мне неизвестное, но, кажется, сумел сохранить внешнюю невозмутимость, будто не услышал ничего неожиданного.

Дело-то было в том, что из Обока к нам приезжал некий негоциант с товаром (рис, табак, ткани) и хотел завести прямую торговлю с вольными казаками; Ашинов самолично, ни с кем не советуясь, отказал, но отказал-то не напрочь, нет, а выкупил купецкий товар, рассчитывая производить торговлю без посредников, что, в сущности, означало монополию на внешнюю торговлю.  Теперь, когда составляю эти записки, я думаю, что суть была не столько в стремлении Н.И. Ашинова к личной наживе, хотя и это не исключено, сколько в том, чтобы заполучить еще одно орудие власти, ибо понятно ведь, что оно такое, монополия внешней торговли.

Возражая, я кривил душой, как истый патриот, не принимающий сердцем даже справедливую критику, ежели она от иностранца.  Я отвечал так, как отвечал бы, наверное, сам Ашинов, а то и капитан Нестеров с его казарменными представлениями о порядке.

Я хорошо помню вечера, проведенные на веранде, откуда было видно, как солнце садится в море.  Этот закат, этот морской простор, это быстро надвигающийся вечер, когда тянет бриз и когда созвездия уже теплятся, но еще не сверкают, придавали нашим беседам течение спокойное, так сказать, академическое.

Будто позабыв о Новой Москве, мой оппонент развивал некоторые свои общие соображения о коммуне.  Нет, не о той, что намечалась и уже, как я тогда полагал, нарождалась на берегу Таджурского залива, а о той, что недолго существовала в Париже и захлебнулась в крови.

Разумеется, г-н Лагард был решительным противником Парижской коммуны:  «социальные бредни»; «пример дикого деспотизма, до которого доходят под знаменем свободы»; «Декарт прав: лучше пользоваться старыми, пусть избитыми, дорогами, нежели карабкаться прямиком через горы и опускаться на дно пропастей».  (Я, конечно, говорил, что думал, то есть совершенно обратное!)

Не составляло особого труда догадаться, куда он клонит, что он имеет в виду, рассматривая отношения Версаля и версальцев (старый мир) с Парижем коммунаров (новый мир).  В этом сопоставлении главными были не ложь и клевета, а та мысль, что коммуна, несомненно, погибла бы и без пушек версальцев, погибла бы в силу внутренней разнузданности, злобы и мести, каковые в ней олицетворялись.  Все бы кончилось, невозмутимо пророчествовал губернатор, военным переворотом («военным пронунсиаменто», как он выразился).  «Неужели вы думаете, — тонко улыбался г-н Лагард, — неужели полагаете, что тот, кто вчера был в оппозиции к власти, не меняется в самом существе своем, взяв власть?  О, сударь, на такую неизменность позволительно надеяться лишь младенцам, не знающим ни человеческой природы, ни опыта, накопленного человечеством».

Вот-вот, как раз этот-то опыт, отвечал я, и не даст нам, новомосковцам, повторить ошибки минувших времен; у нас немыслим этот самый «пронунсиаменто», ибо вольные казаки уже вкусили от древа Свободы.

Г-н Лагард возражал улыбками и междометиями.  Сдается, у него не было охоты скрещивать шпаги.  Да, признаться, и у меня тоже.  Поддаваясь чарам вечера, моря, прохлады, сменившей зной, блеклых созвездий, поддаваясь всему гармоническому настроению природы, мы (он, думаю, тоже) ощущали себя мыслителями, независимыми от сегодняшнего, свободными от злобы дня.

И губернатор продолжал, по-прежнему не произнося ни «Обок», ни «Новая Москва», продолжал в том смысле, что вот, мол, удержись на ногах Парижская коммуна — и она бы, мол, ринулась на Версаль.  Почему?  Какая причина?  Та же, что развязала «оргии» внутри Парижа, то есть злоба и месть, якобы присущие низшим слоям.

— Чувства, которые, пожалуй, понятны, — снисходительно молвил г-н Лагард.  И тотчас спросил: — Вы думаете, низшие слои никак не могли бы устроиться рядом с высшими?  Вы думаете, есть фатальное?

Я отвечал, что эдак «устроиться» нельзя.

— О нет, сударь, можно.  И смею заверить, высшие слои в конце концов обнаружили бы достаточно разума и решимости для компромисса.  Однако, мой милый, вся штука в том, что низшие попросту не хотят устраиваться на существующей исторической почве.  Наступает известный момент, когда нравственное подчинение делается тяжелее физического.  Вот этого-то нравственного подчинения, всего, что хотя бы напоминает нечто высшее, вот этого-то и не хотят выносить низшие.  И отсюда яростное желание истребления.

— Нравственный авторитет, — отвечал я, — на стороне тех, кто трудится...  И вы, сударь, не станете отрицать, что не Париж двинулся на Версаль, а Версаль — на Париж.

— В первые дни коммуны раздавалось множество призывов идти на Версаль.

— Однако коммунары не пошли?

— Потому что были заняты тем, что они называли социальными переменами, — ухмыльнулся губернатор.  — Но потом, укрепившись...

— И тогда бы Версаль пал?

— И тогда была бы Версальская коммуна.

— Превосходно, мсье Лагард, превосходно!  Итак, победа коммунаров, грядущих коммунаров неизбежна?

Он меня озадачил, сказав:  «А разве я спорю?»

Помедлил и добавил:

— Но не потому, что они обещают наибольшее благополучие, это слова, и только...

Я перебил его:

— Понимаю, понимаю.  Вы победу полагаете неизбежной, ибо суд народной Немезиды обладает гигантской силой.  Вы опять, вы все время исходите из того, что социализм коммунаров не есть спасение и обновление, а есть месть и месть.

— Именно так, именно так, — подтвердил он спокойно и твердо.

— Именно не так, именно не так, — возразил я.

Но главный, хотя и скрытый, нерв этого отвлеченного, теоретического разговора крылся не в проблемах минувшего и не в проблемах будущего.  Главный-то нерв, как я позже сообразил, был в том, что Версалям необходимо действовать первыми, сколь бы ни были иные версальцы убеждены в собственном поражении.

И мне теперь сдается, что губернатор как бы намекал, что интересы его страны уже понуждают действовать.  И в самом деле, на рейде Обока рядом с канонерской лодкой «Метеор» вдруг появились и другие военные корабли.  Но я не придал должного значения их появлению.  Может быть, потому не придал, что как раз в это время произошли события, которые оглушили меня, как внезапный удар грома.

8

Я все еще жил в Обоке, пользуясь неизменной любезностью г-на Лагарда.  У нас с Ашиновым был уговор, чтобы я не трогался с места, не обменявшись с ним письмами; в моем — отчет «дипломатической миссии»; в его — ответ на мой диалог с Лагардом и, возможно, дополнительные инструкции.  Курьерами должны были служить наши матросы с фелуки, я дожидался их, но они почему-то запаздывали, и я уже тревожился за их судьбу — ведь с морем не шутят.  Но в истекшее время море шуток не выкидывало.  Тогда я стал думать, не случилось ли столкновение вольных казаков с данакильцами.  Но, во-первых, об этом, несомненно, было бы известно в Обоке, а во-вторых, резонов к подобному предположению не оказывалось, так как наши отношения с туземцами никакими тучами не заволакивались.  Моя тревога росла, я терялся в догадках.  Кроме того, от меня, сколь ни был я наивен и прекраснодушен, не ускользнуло появление в Обоке чрезмерного числа французских военных моряков; впрочем, если честно, — последнее не осознавалось мною с достаточной степенью серьезности.

Курьерской фелуки я так и не дождался.  Вместо нее в один далеко не прекрасный день в Обок явились Бесов, Баланюк и Орлов, хорошо мне знакомые.

Разговор мой с беглецами из нашего града Китежа был как в горячке, то кружил, то несся вскачь, передавать его вышло бы и длинно и путано, но вот что удалось вылущить.

Перво-наперво Н.И. Ашинов изъял у вольных казаков боевое оружие, исключая личный конвой и еще одну категорию, о которой я позже узнал.  Было заявлено, что колонисты каждый раз будут получать из крепости свои ружья системы Баранова и Бердана № 2 для учений; ну и, конечно, получат при первых звуках боевой трубы, то есть на случай военной тревоги.  А так, в обыденности, пусть-де они, ружья, вкупе с боевыми припасами лежат в крепостном каземате, под замком — «для лучшей сохранности».  Нужно заметить, что наши вольные казаки легко расстались с оружием, потому что у них оставались (правда, далеко не у всех) охотничьи, а с боевыми, дескать, одна морока — чисть, смазывай да еще и берегись нагоняев капитана Нестерова...

Хорошо, это б еще и не беда, кажется.  Что же дальше?  Тут мои собеседники с каким-то страхом, едва ли не суеверным, выговорили:  «Попечительное хозяйство».  Оказывается, именно так определил Н.И. Ашинов новую эпоху в деятельности нашей колонии.  Но ведь попечительность предполагает наличие попечителей и подопечных, не так ли?  Оказывается, так, именно так.  И отсюда завидный ранжир вылупился: Комитет — Хозяева — Помощники!

Теперь разъясню.  Комитет — это они, то есть сам Ашинов, капитан Нестеров и Шавкуц Джайранов.  Хозяева — это ротные и взводные, то есть бывшие унтеры, знатоки фрунта и, надо признать, неплохие, я бы сказал, крепкие мужики, я-то ведь их всех знал.  Ну-с, и, наконец, помощники — это уж все остальные, все вольные казаки, отряженные примерно в равном числе к отдельным хозяевам.

Выходило, в сущности, некое искусственное, но всепроникающее распространение армейского, войскового принципа.  Хватало поверхностного знания русской истории, чтобы усмотреть здесь сколок приснопамятных военных поселений!

Меня как оглушило.  Я не хотел верить.  Я хотел отогнать видение костлявой аракчеевщины.  Увы...  Начать с того, что сей комитет брал на себя бремя общих забот, то есть надзор за всей жизнью колонистов.  А частный, вседневный, если не сказать ежечасный надзор осуществлялся (уже осуществлялся!) джайрановцами.  Они спозаранку обходили дом за домом, наблюдая, все ли отправились в поле, на полевые работы, нет ли где опасного — в пожарном смысле — огня, все ли в домах прибрано и т.д.  Вечером — опять обход, опять все ль на местах, не отлучился ль кто-нибудь куда-нибудь без дозволения хозяина, то есть ротного или взводного.  Таким вот образом Джайранов со своими кунаками окончательно выпестовался в полицию.  (Как я узнал впоследствии, то была не только полиция явная, но и тайная.)

Машисто и ровно косила ашиновская коса, но «бугры» оставляла.  Я выше упомянул о категории людей, оставшихся при оружии, эти же люди не стали и помощниками при хозяевах, то есть не были они включены в корпорацию земледельцев, которых теперь и не назовешь вольными казаками.  Кто же именно?  Мастеровые и углекопы, уже принявшиеся за каменноугольный пласт.  Оторванные от «хлебного труда» и, как, очевидно, им самим казалось, от этого «хлебного труда» независимые, они, обладая оружием и уже тем одним вроде бы поставленные выше пахарей (что само по себе тешило), были опорою Н.И. Ашинова.  Может быть, впрочем, не столь надежной, как джайрановцы, но все же опорой.

Разумеется, при таком положении вещей Н.И. Ашинов, и раньше обладавший влиянием, обретал значение и вес чрезвычайные.  Я, однако, остерегался тогда (да и теперь не очень-то к тому склонен) подозревать его в личных видах.  Думаю, жизнь вообще и многие судьбы в частности сложнее подобных подозрений.  Как тут не вспомнишь тех, кто оставил вечный след?  Ну, скажем, доктора Мартина Лютера, например.  Разве он не будил в народе мощную жажду Свободы?  И разве, разбудив ее, не сделался обскурантом?  И разве сам от этого же не мучился, не терзался, не чувствовал когтей дьявола?  Впрочем, вряд ли все-таки наш Н.И. Ашинов терзался.  Напротив, он, сдается, был уверен, что колония очень скоро восчувствует выгоды и удобства «попечительного хозяйства».

Однако начало полевых работ на новых основаниях ознаменовалось чудовищной бестолковщиной, вялостью, поэзия земледельческого труда, видимо, испарялась, словно эфир с блюдечка.  Но атаман был не из тех, кто отступает.  Он говорил, что Москва не сразу строилась.  Ашиновцы, то есть Джайранов с кунаками и мастеровые с углекопами, поддерживали уверенность атамана, грозя пулей каждому, кто дерзнет на «измену», на «дезертирство».  Те трое, что улизнули в Обок, приговаривали, мелко крестясь:  «Бог помог...»

Горько, оглушительно, ужасно все это было слышать, узнавать и сознавать.  Но совершенно и вконец сокрушили меня слова, тихо и невзначай оброненные одним из беглецов — кажется, Никитой Орловым.

Молчаливый, задумчивый, один из тех двужильных работников, которые сворачивают горы, будто и не примечая, что свернул гору, он, стеснительно вздыхая и отводя глаза, высказался в том смысле, что «распочали все эдакое» мы, то есть наша, значит, интеллигентная артель, по мужицкому определению — «тонконогие».

Меня будто расплавленным свинцом взбрызнули: ты с ума сошел!  При чем здесь «тонконогие»?  Где, в чем вина наша?!  Едва я его за грудки не ухватил, а товарищ вступился, косо плечо выставил да и отрезал сумрачно:

— А как же иначе?  Понятное дело, вы.  А то с чего бы господин атаман на вашу-то артель кивал?!

Вот уж когда настоящий-то гром прогремел; вот уж когда меня, мою голову молния поразила и под ногами земля разверзлась!

Надо расшифровать, хотя, кажется, уже расшифровывал, но все равно надо, если и не для читателя (хотя втайне надеюсь на того, который не потяготится моей скорописью), то, по крайней мере, для себя самого.

Ведь, послушайте, что же такое получилось?  Ведь если вдуматься (я это повторяю), то мы, интеллигентное меньшинство, съединяясь в товарищество, съединялись не только и не столько ради личного спасения и воскресения, но и ради того, чтобы явить благой пример человеческого проживания.  И вот мы с той дозой славянофильства, которая все-таки сидит в крови почти каждого русского образованного человека, мы ведь так полагали: именно нам, русским, суждено додуматься и ввести совершенно новый способ хозяйствования, и вот здесь-то, а не в чем-то ином, мистическом, что ли, здесь она, наша миссия, оригинальность и самобытность наши!

Аграрная проблема — самая капитальная в русской жизни и в жизни русского.  Не оттого, что отрицаю фабрику, железную дорогу, машину, науку.  Полноте!  Отрицать бессмысленно, глупо отрицать.  Я говорю только, что при самом высоком и самом полном развитии индустриального начала аграрная проблема коренится в духовных глубинах русской жизни, искажение которой чревато неисчислимыми и трудно предугадываемыми бедами.

Ашинов, обращаясь к вольным казакам, сослался на пример нашей артели.  Он умолчал о неладах, о том, что гармонии мы не добились, да, наверное, вольные казаки эту сторону пропустили бы мимо ушей, а может, и сам Ашинов ее пропустил, не в том суть.  А суть в том, что он нас примером выставил, и таким, коему заставил следовать, ничуть не заботясь, что начисто извращает основу нашего замысла.  И выходило с неотвратимостью, что корень чудовищных перемен вольные казаки могли теперь усматривать именно в нас, «тонконогих», взявшихся не за свой гуж.

Я выше писал, как Емшанов Степан (тот, что сделался «ревностным судьей») в свое время скептически прищуривался на нашу артель, ронял, как сплевывал:  «Зря!»  Но выше я не упомянул характерное его возражение на мой вывод, что наша артель делает доброе дело, — это раз, и что в нашей артели каждому жить легче, — это два.  «Легче, — бросал Емшанов, — оно, может, и легче.  А старые-то старики, Миколаич, толкуют, что антихрист завсегда начинает с доброго да с облегчениев.  Тут, глядишь, бедноте пособит, там, глядишь, еще чего...  Он, антихрист (то не я, это старые старики, Миколаич, толкуют), он так и подползает, шурх-шурх, манит-манит, оно бы вроде и добрее и легче, а после-то — ам!  — и вонзился, и давай валтузить, и давай обдирать, и давай заглатывать...»

Выставив примером, и примером, так сказать, принудительным, ашиновцы перенесли вину с себя на интеллигентов, и теперь вольные казаки были вправе гневно бросить:  «Ибо вывели вы нас в пустыню эту...»

Не утверждаю, что так отчетливо я мыслил, когда там, в Обоке, слушал, расспрашивал, переспрашивал и опять слушал трех беглецов.

Первый отчаянный порыв был отрясти прах, проклясть и сгинуть.  А вместе — чувство жгучего, непереносимого стыда.  Однако душа, не только чужая, но и своя душа, — потемки, а в потемках рядом со стыдом и ужасом ощущалась эдакая подленькая радостишка: все ж таки в эту страшную костоломную пору ты не был в Сагалло, а был здесь, в Обоке...

Я ушел к себе и заперся, не зажигая огня; Лагард меня не звал, не беспокоил; я лежал в темноте, в окне звезда горела, очень яркая и крупная, а рядом, у стены что-то ползало и шуршало.

Первый порыв утих; я стал думать о том, что не вправе отрясти прах, а должен выпить чашу до дна, не вправе уйти, а должен обличить ашиновщину — «обличи ближнего твоего и не понесешь за него грехи...».  И все же чувствовал, что не дано мне снять грех, свой, личный грех.  Да, ни я, никто из моих коллег ничего не навязывал вольным казакам, не наносил прямого им удара, но косвенно, косвенно-то, черт побери...

В последние дни моего пребывания в Обоке губернатор Лагард, казалось, избегал меня.  Я по-прежнему пользовался его кровом и столом, но мы уж не сиживали вечерами на веранде.

Мой любезный хозяин был озабочен.  К нему ежедневно наведывались морские чины — и некий адмирал Олри, и виконт Бугенвиль, и Верон, капитан крейсера, очень почтенный, с эспаньолкой и блескучей черной шевелюрой; этот Верон сказал мне несколько лестных слов о русских семьях, с которыми он свел дружбу, будучи не однажды во Владивостоке; бывал у губернатора и командир корабля, называемого почему-то банковским, бухгалтерским термином — «авизо».

Немного времени минуло, и понял я, зачем, для чего они сходились у г-на Лагарда.  Но в те дни, захваченный мыслями о том, что я предприму, едва вернусь, в те дни я ничего вокруг как бы и не примечал.

Я уже догадывался о главной и тайной причине моего командирования в Обок.  Н.И. Ашинову, разумеется, не были секретом мои взгляды на принципы жизни нашей колонии.  К тому же мое имя, скажу без ложной скромности, кое-что значило для вольных казаков.  Спровадив меня в Обок, к Лагарду, Н.И. Ашинов избавлялся от помехи.  Но есть одно обстоятельство, ставящее меня в тупик.  Ведь оставался Михаил Пан. Федоровский, взгляды которого, тождественные моим, тоже не были секретом атаману; больше того, Михаил Пан., в силу особенностей темперамента, несомненно, должен был казаться помехой значительно крупнее моей персоны.  И однако, в Обок был послан я, а не Михаил Пан. Причина?  Не знал тогда, как не знаю и теперь, а лишь предполагаю ашиновское желание сохранить доктора Усольцева, к помощи которого прибегали весьма часто, а Михаил Пан. не представлял, если так позволительно выразиться, утилитарной, практической ценности.  Повторяю, это лишь предположение.

Не лгать возможно, это известно; говорить правду подчас невозможно.  Даже теперь, спустя значительное время, нужно усилие, чтобы признаться, как ужасно я трусил предстоящего возвращения в колонию, хотя ничего еще не знал об участи Федоровского.  Да, трусил, позорно трусил.

Любовь к народу, которую я никогда не утрачивал, не зачеркивала нелюбви к толпе, которую я всегда испытывал.  А вольные казаки как бы перестали быть для меня народом, они почему-то чудились мне толпой, готовой на всякие эксцессы.  Второе — я страшился Н.И. Ашинова.  Он тоже уже представлялся мне другим, совсем другим, нежели прежде.  Разрозненные черточки, отрывочные наблюдения — все, что казалось случайным или преходящим, вдруг собралось, сгрудилось, да и глянуло на меня, эдак пронзительно глянуло, как нечто из времен Батыевых; даже его неторопливая походка, его ухмылка, глуховатый голос, его умение обворожить — все-все чудилось каким-то тигриным, притаившимся до времени.  Я сопротивлялся самому себе: воспаленное воображение, бред, потеря равновесия, мнительность и т.д.

Сопротивляясь, лукавил: ну что я могу?  Все мои будущие действия — это ль не «шумим, братцы, шумим...», и только, ничего полезного, ничего спасительного.  Но голос совести звучал настойчиво, требовательно, он гнал меня из Обока.

Когда я просил Лагарда содействовать моему возвращению в Сагалло, губернатор качал головой, как взрослый человек при виде капризного ребенка.  Он не мог взять в толк, какая сила гонит меня туда, где совершается нечто, противное моим убеждениям.  Как я мог объяснить ему?  Я не нашел ничего лучшего, как выразить свою солидарность с...  Н.И. Ашиновым.  С новым приливом фальшивого патриотизма я пустился в рассуждения на тему о том, что дело не в желаниях Ашинова, не в том, что ему хочется делать то, что он делает, а в том, что таковы, мол, обстоятельства.  Я даже стал утверждать, что нарушение чьих-то прав есть право социального реформатора.  Он возразил, что подобное «право» если и существует, то не у реформаторов, а у революционеров.  Пусть так, воскликнул я, тем лучше, пусть так!..

Не берусь судить, понял ли француз этот мой русский надрыв; понял или не понял — какая разница.  Расстались мы холодно, и я тотчас покинул его резиденцию и направился, куда ноги понесли.

Коль скоро губернаторский дом находился на горе, то ноги, естественно, понесли меня под гору, к бухте.  На полдороге послышались торопливые шаги, меня догнал почтенный капитан Верон.  Некоторое время мы шли, не произнося ни слова, я был благодарен моряку за его деликатность.  Потом все-таки разговорились.

О, если б я тогда же сознал все значение его слов!  Нет, не слов, произнесенных явственно, а то, что крылось как бы в тени его слов.  А я, глупец, слышал лишь сострадание капитана ко мне, возвращающемуся в Новую Москву, где, как он подчеркнул голосом, меня ждут очень серьезные испытания.  Он говорил обо мне, лично обо мне, но я смутно (черт возьми, слишком смутно!) улавливал что-то большее, что-то еще и другое...

Капитан Верон помог мне добраться до Новой Москвы, отрядив со своего крейсера баркас; божусь, капитан это сделал ради меня, а не ради каких-то разведочных целей.

Последними, с кем я простился в Обоке, были трое беглецов, ускользнувших из нашей колонии.  Они уже ободрились, они уже улыбались:  «А вот, Миколаич, закабалились: двое при гошпитале, один, значит, при трактире.  Малость прикопим на дорогу чтобы, и айда домой, в Расею».

Это «айда домой, в Расею», было сказано со щемящей мечтательностью.  Господи, горько подумалось мне, господи, боже ты мой, да как же так, а?  Ведь что же такое обнаруживалось, что ж такое обнажалось?  А самое простое обнаруживалось: насильно мил не будешь.

Но, прощаясь с ними, я внутренне как бы обиженно насупился.  Заметьте, то была обида не за них, не за этих вот троих, которые обманулись и которых обманули; нет, я вроде бы обиделся на них самих: нехорошо, очень нехорошо, мои милые, покидать своих братии.  Однако я не чувствовал в себе ни права, ни правоты, чтоб судить и осудить...  «Айда домой, в Расею...»  — тут было над чем поразмыслить...

9

Об этом застенке я не имел никакого представления, хотя мне и казалось, что я знаю всю нашу небольшую крепость на берегу залива.

Не окно, а щель-бойница, расположенная чуть не у потолка, служила единственным доступом воздуха и света.  Я не мог сказать, что очутился за решеткой, но имел все основания утверждать, что очутился под замком.

Едва баркас пристал к пристани, едва я сошел на берег, как Шавкуц Джайранов, показывая в улыбке ровные, белые зубы, пригласил следовать за ним.  Я ж намеревался прежде всего свидеться с Михаилом Пан., но Джайранов, улыбаясь, заверил, что задержусь недолго, очень уж жаждет меня видеть Н.И. Ашинов, прямо-таки ждет не дождется.

До форта было рукой подать, никто дорогой нам не встретился; я, не скрывая тревоги, спросил Джайранова, что да как в колонии, он отвечал охотно, весело и успокоительно.  По его словам, царили мир, тишина, благоденствие; да-да, было «немножечко нехорошо», люди не сразу поняли, что им делают добро, а потом, слава аллаху, поняли; Михаил Пан., уверял Джайранов, слава аллаху, во здравии и теперь, должно быть, в поле.  Короче, на земле мир, во человецах благоволение...

На дворе форта мне бросилась в глаза пушка-картечница; прежде она стояла в укрытии, подле восточной стены — и вот она посреди двора, будто готовая к действию.

Вид машины для истребления ближних решительно опровергал Джайранова.  Я было приостановился, но тут, как из-под земли, вывернулись двое личных конвойных атамана и мгновенно обратились в личных конвойных Усольцева!  А Шавкуц Джайранов, все так же улыбаясь, приложил руку к газырям, приглашая меня не шуметь, а следовать куда следует.  И, господи боже ты мой, я подчинился.  Подчинился!  И не то чтобы я понимал, а как бы не желал понимать, допускать мысли, что со мною собираются вытворить, а вернее, что уже надо мною вытворяли.

Каталажку, или, как говорят крестьяне, «карец», то есть карцер, я отведывал, но давно, студентом, в России, ergo — обыкновенная история.  А тут, а теперь...  Но самый факт заарестования свободного гражданина свободного поселения, не повинного ни в чем уголовном, сам по себе факт, говорю, не вызвал во мне поначалу каких-либо размышлений, а вызвал голую ярость, хоть головой об стену.

Но я тут же, с нелогичностью, свойственной таким минутам, подумал, что этот прохвост Джайранов действовал без ведома Н.И. Ашинова, я, помню, так и подумал:  «Без ведома Николая Ивановича» — младенческая склонность к так называемым спасительным иллюзиям!..

Что было силы я забарабанил в глухую дверь.  Ответом было продолжительное молчание; потом послышался гортанный голос, показавшийся мне знакомым:  «Чего тебе?»  Ах, черт — «чего тебе»!  Я потребовал немедленного свидания с Ашиновым, немедленно, тотчас.

— Какой тебе — Ашинов?  Говори: господин атаман.  А я тебе: нету господин атаман.

— Слушай!  Ты меня знаешь?

— Хорошо знаешь.  И ты хорошо знаешь Бицко Калоев.

Еще бы нам не знать друг друга!  Бицко Калоев такой славный малый, я ему и сломанную большую берцовую исправил, я его и от лихорадки пользовал.  Так вот, значит, кто моим тюремщиком оказался.  Почему-то это меня несколько успокоило.

— Бицко, — говорю, — послушай, братец, что ж такое, а?

— А что такое, а?

— Да что же это делается?

— Хорошо делается.  Сказано — стой, я стою.  Сказано — сиди, ты сиди.

— Чер-рт... 

— Зачем ругаешь?  Господин атаман сказано — сиди, ты сиди.  Ай-ай-ай, плохо ругаешь.

— Так ты мне, Бицко, господина атамана позови.  Он мне очень нужен.  Понимаешь?

— Понимаешь, хорошо понимаешь.  А нельзя.  Шавкуц можно, господин атаман нельзя.

С этим личным конвоем наш господин атаман, надобно признать, отменно измыслил.  Он много говорил о дружбе колонистов— великороссов, малороссов, осетин, но под сурдинку потрудился совсем в ином направлении.  Он сумел поставить джайрановцев особняком.  Конечно, этому споспешествовало, что они были иной, нежели прочие, веры, что они не пожелали заняться «хлебным трудом», а предпочли охотничий промысел, и то, что обычаями, жизненными навыками разнились от всех остальных.  И все же, думаю, не здесь зарыта собака.  Никто из нас как бы и не замечал в свое время, как атаман привораживает джайрановцев, как оттеняет их превосходство над всеми иными.  Ну, какая нам, например, была забота, когда атаман производил джайрановцев в офицерские чины и, к великой их гордости и радости, надевал им наплечные золотые галуны?  А ведь Ашинов, отлично зная психологию своих давних знакомцев, потрафлял честолюбию и самолюбию, искусно внушая, что вы, дескать, кунаки мои, не ровня всем иным-прочим.  А уж когда всех этих иных-прочих обезоружили, кроме, стало быть, личного конвоя, уж тогда-то они вовсе уверовали в собственное превосходство.  Джайрановцы и прежде держались отчужденно и замкнуто, но и тут никто из нас, из этих-то прочих, всерьез не призадумался, а все чиликали — наступит, мол, времечко, все перемелется.

Вольных казаков порою возмущали бесцеремонное поведение джайрановцев, сильнее всего наглость с женщинами, которых они, кажется, считали своими наложницами, нимало не принимая в расчет семейное положение и разражаясь безудержным гневом в случае отказа; по сему поводу помню несколько жестоких драк; случалось...  всякое случалось, говоря по правде.  И, несмотря на все это, вольные казаки не питали коренной ненависти к джайрановцам.  Однако при введении единой корпорации они сослужили Н.И. Ашинову такую «яркую» службу, что отношение к ардонцам разительно переменилось.  Удивительно и симпатично то, что даже и тогда вольные казаки находили некоторое оправдание джайрановцам: и вера у них другая, «ненашенская», и обиженные они, «потому как покорились» — вольные казаки, что называется, делали скидку на ущемленность горцев петербургскими генералами.

Столь же разительно, нет, круче переменилось отношение к мастеровым, углекопам, матросам — уж эти-то были и «одного бога», и «одной земли», и «одного обычая», а «изголялись, что твой нехристь», то есть грозились истребить каждого, кто пойдет против атамана.

Меня не оставляла надежда, что «господин атаман» не знает о моем арестовании.  Как цепко хватаешься за иллюзию!  Здравый смысл убеждал, что Джайранов и пальцем не шевельнет без указки Ашинова, а вот поди ж ты...

Поскольку мой стражник наотрез, даже с каким-то суеверным страхом отказывался позвать «господина атамана», я просил известить о моем положении Михаила Пан. Федоровского.  Мне почудилось, что Бицко Калоев растерялся (говорю — почудилось, потому что мы толковали через дверь, прислонившись к запертой двери); я приписал его растерянность нежеланию нарушить караульную службу и принялся усовещивать бывшего пациента, напоминая, как я усердно, заботливо лечил его.  Бицко не то вздыхал, не то отдувался.  С раздражением, почти с гневом я стал корить его в бессердечии, заметив, что если они, осетины, считают непозволительным и позорным выказывать сочувствие женщине (а это действительно так у них заведено), то совсем другое дело мужчина-пленник, захваченный не в честном бою, а врасплох...  И мой аргус сдался.  Он приотворил дверь и зашептал...  Помню, я закричал, будто меня ударили ножом, а Бицко, отпрянув, грохнул дверью.

Мгновенно и ослепительно я понял, что мой друг не убился, сорвавшись с кручи, а убит, подло убит, исподтишка, злодейски!

У меня не было никаких доказательств, но я словно бы воочию видел, как его, подкравшись, сталкивают в пропасть.

И что же?  Вот еще пример неискоренимой склонности к иллюзиям, или, если хотите, душевной робости: я не хотел, не мог до конца принять мысль о виновности Н.И. Ашинова в умерщвлении Михаила Пан. Федоровского.

Эту мысль я отгонял, даже получив записку от товарищей, участников нашей маленькой общины.  (Тут помог мой недреманный страж Бицко Калоев.  Он долго недоумевал:  «Ты — добрый, атаман — умный.  Зачем у вас нехорошо получается?..»  Видимо, поразмыслив, милый Бицко признал превосходство «доброты» над «умом».  Сперва Калоев втихомолку открыл моим друзьям мое заключение, а потом и записку принес.)

Так вот, в том письме говорилось, что Михаил Пан. решительно восстал, что он обратился к вольным казакам с призывом воспротивиться разоружению и что Федоровский погиб как раз после своего открытого обличения атамана.  Правда, авторы письма ни словом не обмолвились о том, что Н.И. Ашинов, именно он, а не кто-либо другой, был в первую голову заинтересован в устранении Федоровского.

Письмо ошеломляло не общей посылкой, а неспособностью нашего интеллигентного меньшинства выступить дружно и сплоченно.  И что самое-то ужасное?  Не то даже, что заговорило чувство самосохранения, не то даже, что выказалась постыдная, но, прямо сказать, естественная и ординарная трусость; нет, не это самое ужасное, а то, что тотчас нашлись среди нас, которые пустились в рассуждения о необходимости жертв и утрат, неизбежных на крутых перевалах.

Я далек от того, чтобы каждого, кто рассуждал подобным образом, подозревать в элементарной трусости.  (Повторяю, это-то как раз и не было бы столь ужасным.) Выходило, что интеллигентное меньшинство, хотя и не все, но почти все, подтверждало мысль Н.И. Ашинова, высказанную некогда вскользь, — о дряблости, шаткости нашего брата.

Но ведь (и тут у меня тупик, тут для меня круг замыкается!), согласно доктрине, мы не должны были ничего навязывать народу после того, как он обосновался и устроился по-своему.  Это ведь там, в старой России, народолюбец обязан был всем жертвовать, поднимая задавленного мужика, а тут была не старая Россия, и вот этот самый пахарь и сеятель не поднялся стеной — отдельное и разобщенное не в счет — не выступил, так что же было делать интеллигентному меньшинству?

(Сознаю, что пишу темно, но яснее не получается; к тому же, как у меня постоянно выходит, трудно положить на разные полки тогдашние мысли и чувства и теперешние, когда прошедшее давно прошло).

Я уже говорил, что потребовал свидания с Ашиновым в первый же день заточения.  Отчего атаман не принял меня сразу по возвращении из Обока?  Конечно, он прекрасно понимал, что я отнюдь не равнодушен к его «коренным переменам», и поэтому, может быть, хотел подавить и устрашить меня казематом.  А может, ему надо было какое-то время, чтобы «поладить» с нашей маленькой общиной, не позволив мне влиять на товарищей?  Или он желал поставить меня перед фактом «умиротворения» интеллигентного меньшинства, когда я очутился бы в положении того прапорщика, идущего не в ногу, в то время, когда вся рота идет в ногу?

Этого я не знаю, а знаю только, что отсрочка свидания была мне на руку, потому хотя бы, что само по себе длительное содержание под стражей без предъявления обвинения было теперь еще одним аргументом для доказательства тирании атамана.  (Чудак, наивный чудак, мысливший какими-то допотопными категориями, я все еще полагал, что Н.И. Ашинов нуждается в каких-то моих доказательствах!)

Но вот настал день, вернее, поздний вечер, когда меня повели через двор в покой, занятый атаманом.

Примечательно: Н.И. Ашинов жил скромно.  «Культурное меньшинство» Новой Москвы видело в этом демократизм рахметовского толка, а вольные казаки — близость к народу:  «ничего барского».  Характерно, что, восхищаясь скромностью атаманского обихода, мужики вместе с тем испытывали удивление, в котором слышится рабское, крепостное представление о том, как должно жить «наибольшему начальнику».  По мне ж «простота» Ашинова не была демократической; атаман, подобно одному пушкинскому герою, находил особую сладость во внутреннем сознании своего могущества, а не во внешних его атрибутах.  Атрибутами атаман предпочитал наделять личных конвойных, барабанщика, знаменщика и т.  п.

Покой, куда меня сейчас привели под стражей и где прежде я появлялся запросто, озаряли свечи; дело, говорю, происходило поздним вечером, ближе к полуночи.  Я увидел за столом Н.И. Ашинова и капитана Нестерова; Шавкуц Джайранов стоял у окна: как обычно, он в присутствии атамана не садился.

Ашинов был, что называется, застегнут на все пуговицы; никогда я не видел его столь официально замкнутым.  Я пожелал говорить с глазу на глаз.  Ашинов, задавая тон, не возразил, а отчитал меня: у него, атамана, нет секретов от Нестерова и Джайранова, как и вообще от тех, кто всецело предан нашей колонии.  То был даже и не намек, а прямое заявление: есть, мол, и такие, которые не преданы.  Мне удалось сохранить равновесие; мною овладело спокойствие холодного бешенства.

Казалось бы, Ашинову следовало первым делом поинтересоваться, удалась ли поездка в Обок.  Он, однако, молчал; я понял его молчание как вызов и высказался именно так, как задумал в Обоке.  Насильственная метода, заключил я, погубила начала альтруизма, что всегда и везде приводило к разложению и гниению; естественный ход вещей непоправимо нарушен; наконец, мастеровые, участвуя в ашиновских сатурналиях, сильно уронили себя в глазах вольных казаков, отныне мужик возненавидел мастерового, а здесь-то и конец единству, солидарности, без которых...  Впрочем, сказал я, вдруг чувствуя, как закипает кровь, впрочем, господин атаман, очевидно, вовсе не озабочен единством, ибо принцип, старый как мир принцип «разделяй и властвуй»...

До сих слов Ашинов невозмутимо расхаживал, будто внимательно вслушиваясь в то, что я говорю, но тут он вдруг резко остановился, и я не то чтобы заметил, а скорее почувствовал, как он страшно напрягся и как это напряжение мгновенно передалось Джайранову.  В ту минуту мне стало по-настоящему жутко.  Ашинов медленно раскурил сигару и медленно произнес:

— Шавкуц, не расскажешь ли нам, Шавкуц, как этот господин тайно встречался с врагом вольных казаков?

Я опешил.  Шавкуц переступил с ноги на ногу.

— Чистую правду, господин атаман.

И рассказал правду, что хуже всякой лжи.  Он рассказал, как ко мне, когда пароход стоял у Константинополя, приходил доктор Кантемир и как этот враг вольных казаков поносил господина атамана, называя его «дурными словами».

— Не так ли, доктор Усольцев?  — справился Нестеров.  Он, кажется, даже порозовел, старательно изображая «оскорбленность в лучших чувствах».

Я, разумеется, подтвердил, но едва раскрыл рот, чтобы объяснить, почему мы с Федоровским решили ничего не сообщать Ашинову, как Нестеров меня оборвал:

— Причины нас не интересуют, нас интересуют факты.  Итак, вы, доктор Усольцев, не только встретились с врагом нашего святого дела, не только не отвергли его грязную клевету, но и постарались скрыть эту встречу.  И конечно, — он повысил голос, — и конечно, не случись там господина Джайранова, скрыли бы.  Так или не так?  Отвечайте без долгих слов, к коим вы весьма наклонны.

— Но послушайте, господа, ведь это же нелепость!

— Отвечайте, дело чрезвычайное, отвечайте.

— Я отвечаю, капитан.  Не извольте перебивать!

— Пусть отвечает, — будто б равнодушно вставил Ашинов.

— Чудовищная нелепость, господа!  Сами посудите: ну какой олух будет секретничать в присутствии третьего?  Ведь он-то был в каюте!  — Я кивнул на Джайранова.

— Согласен, — усмехнулся Нестеров.  — Однако вы полагали, что господин Джайранов спит.  Вы и беседовали-то вполголоса.

— Еле-еле, — поддакнул Джайранов.

— Да, полагал и потому был негромок, — согласился я, чувствуя, как земля уходит из-под ног.  — Но это вовсе ничего не значит.

— «Ничего не значит», — повторил Ашинов и коротко рассмеялся.

— Допустим, — докторально продолжал Нестеров, — вы не желали огорчать господина атамана грязными клеветами, поверим вам на минуту.  Но отчего же, скажите, никогда, ни разу во все наше новомосковское время не удосужились рассказать господину атаману об этом происшествии?

— Да потому что, черт возьми, не придавал ему ровным счетом никакого значения.  Никакого!  Да, наконец, и позабыл попросту!

— «Позабыл попросту», — опять повторил Ашинов и опять коротко рассмеялся.

Нестеров припечатал ладонь к столу и, вскинув голову, изрек сентенциозно:

— Никаких сомнений.  Перехожу к следующему.  Скажите, доктор Усольцев, как было условлено относительно вашего возвращения из Обока?

— Не понимаю...

— Чего ж не понимать?  Кажется, яснее ясного.  Как было условлено?..

— А, хорошо.  Да, было условлено — за мною приедет фелука.

— А вы воротились самовольно?

— Да, не дождался, милейший капитан, не дождался.

— Почему же, доктор Усольцев?  Прошу без насмешек.

— А потому, милейший, что трое беглецов...  Короче, узнав, что происходит здесь, у нас, не мог, не счел возможным дольше отсутствовать.  Вы это можете понять?  Когда видишь, что гибнет дело, ради которого...  (Я хотел сказать:  «...ради которого готов на все», но не сказал: вечная боязнь громких слов!)

— Так на чем же вы приехали, доктор Усольцев?

— Вам известно не хуже, чем мне.

— И все же?

— На баркасе.

— На чьем баркасе, доктор Усольцев?

И тут я понял, куда они клонят!  Я всего ждал, но только не обвинения в шпионстве!  Это было так оскорбительно, так гнусно, чудовищно, подло, так глупо, что во мне поднялась буря.  Я был в состоянии аффекта, я кричал, даже ногами топал, а эти трое, озаренные свечами, ничего не отвечали.

Я им кричал, что они инквизиторы, что это процесс над ведьмами, что они честный диспут подменяют фальшивкой, ибо нет у них силы убеждения, а есть застенок.  Они молчали.

Наконец Ашинов невозмутимо произнес банальности о Юпитере, который сердится...  Я чуть было не задохнулся: эта его невозмутимость, с какой он произносит банальности!  Я грубо парировал в том смысле, что его, Ашинова, максимы рассчитаны на таких недоумков, как Нестеров и Джайранов.

Я и теперь не могу вспомнить эту сцену без омерзения.  Стыжусь не того, что потерял контроль, не аффекта стыжусь, а того, что в самом этом аффекте была все-таки надежда что-то пробудить в этих негодяях.  Господи, я и тогда, сдается, надеялся, что говорю с людьми — с людьми, а не с уголовными, захватившими власть.

Был и еще один позорный для меня момент.  Клянусь, действовал не страх физической расправы, его в ту минуту не было, нет, не страх, а отвращение от того, чтобы пользоваться его же, Ашинова, средствами.  Объясню.

Сразу же вслед за обвинением в преступных сношениях с французами (в «строку» поставили и такое «лыко», как пребывание в доме губернатора Лагарда), сразу ж после того, когда я еще пылал и дрожал, Ашинов спросил: не полагает ли доктор Усольцев, что он, Ашинов, причастен к гибели Михаила Пан. Федоровского?  Господин атаман смотрел на меня в упор и очень ясно, слишком ясно...  А я...  отвел глаза.

Я не посмел ответить вот так же бестрепетно и прямо, как он бестрепетно и прямо спрашивал.  Я только слышал, как словно бы углубилась тишина, чувствовал, как теперь уж напрягся не только Джайранов, но и Нестеров, и я понял, что и Нестеров связан круговой порукой в «деле» Федоровского.  Но почему же я, я-то почему промолчал?  Страх разделить участь друга пришел потом, а тогда не было.  Ну так почему ж?  Да потому, что у меня были лишь предположения, а не доказательства, и я не то чтобы не хотел, а не нашел сил поступить на ашиновский манер, то есть выдать предположение за сущее.  И все ж, повторяю, то был позорный момент.  Следовало хотя и предположения, а в открытую выставить.  Но я смолчал.

10

Я сидел в застенке, судьба моя оставалась нерешенной; конечно, Ашинов с присными вольны были прикончить меня, и я коряво солгал бы, утверждая, что пребывал равнодушен к своей участи.  Но я опять-таки, хотя и тоньше, солгал бы, утверждая, что Ашинов казался мне человеком, который безусловно и бесповоротно решился умертвить меня.

Ей-богу, есть что-то идиотическое, прекраснодушное до невозможности и вместе жалкое в этом неискоренимом желании усматривать даже в субъектах ашиновского типа дозу гуманности и толику порядочности.

Скажите на милость, какие остатки человечности можно было подозревать в Ашинове после гибели Михаила Пан.?  Да ровно никаких!  Так почему же я допускал, что меня-то не уничтожат, как уничтожили Федоровского?  Тут было не одно жалкое прекраснодушие, о котором я выше, но и то, как у графа Льва Толстого одному из его героев мелькало: нет, меня убить не могут; как же это меня-то убивать?

И все же мысль, так сказать, о летальном исходе была цепкой, мучительной.  Однако по свойствам человеческой натуры не могла она держаться постоянно, не могла, хотя б ненадолго, не отходить в сторонку, в тень.  И тогда я пытался — о, эти порывы «к высшей справедливости» — пытался рассматривать происшедшее со мною холодно, издали, как бы и не со мною случившееся.  Но вместе и со мною, именно со мною, потому что в противном случае, то есть случись это с кем-либо другим, я бы сам лишил себя возможности глядеть холодно, издали.

Вот так, двоясь, что ли, я и стал рассуждать о логике борьбы, которая словно бы и помимо воли Ашинова диктует ашиновское поведение; о праве реформатора нарушать право; о том, что мир уж так устроен, что вопросы власти не решаются этическими средствами; о необходимости особого мужества тем, кто имеет мужество реформировать жизнь...  Словом, полезли смутные (вопреки их кажущейся ясности), клочками нахватанные отовсюду и порознь «постулаты», которые сперва замутняют, а потом и подменяют изначальную правду.

В какой-то угрюмый, сумрачный час я даже до таких пределов дошел, что усомнился в справедливости сопротивления ашиновщине.  А что, ежели Ашинов прав, мерцало в голове, прав, отвергая «гомеопатию», прав, не дожидаясь, когда возникнет племя настолько свободных и смелых людей, что они единодушным почином и желанием съединятся в кооперативном труде и проживании?  И ведь прекрасно притом знал, что насильно навязанное благодеяние — вопиющее самопротиворечие; что оно вообще-то ничем не отличается от «чистого», откровенного насилия.  Знал все это, а вот же до каких пределов доходил или, лучше сказать, опускался.

Это был такой мрак, такая измена убеждениям, черт знает что, и, главное, я сознавал, что измена и мрак, а вот же хватался за химеры.  Почему?  Зачем?  Не из потребности ли в покаянии?  В покаянии не пред Ашиновым, а пред самим собой, это-то я знал твердо.  Но тотчас следом вот что: но ежели пред собою, тогда почему ж и не пред Ашиновым?  А тогда следом такое: но коли пред Ашиновым, то не змеиный ли извив, ценою которого ты втайне жаждешь избавиться от застенка и ужаса неизвестности?

Но выдавались и такие дни и ночи, когда я был один на один, лоб в лоб: я и нагая истина — с колонией покончено (не формально, а в сердцевине, в корне), эксперимент потерпел крах, занавес опускается.

Я думал о том, какое несчастье несет истина, похожая на электрическое солнце (вспоминал фонарь канонерки, что гналась за нами в Красном море).  Сильный свет, но мертвенный, выхватывает клок из хаоса, беспощадно отграничивает, но дальше-то, в самый хаос, во тьму — ни единого лучика.  У такой истины нет свойств путеводности.  И вот жужжишь и бьешься, как муха на липучей бумаге, а вне социального я тогда ничего не различал.

Был только один человек, которого я жаждал видеть и слышать, — Софья Ивановна Ашинова.  Я положил правилом не упоминать этого имени, но тут речь не о чувствах, прошу верить, а о том, что мне тогда почему-то все время воображалось, что она словно бы обладает каким-то магическим кристаллом, и вот стоит взглянуть сквозь него, как все определится и установится.

Мне даже порой чудилось, что Софья Ивановна ищет встречи со мною, чудилось, что она придет, непременно придет, но она все не приходила.  И все-таки мы встретились, ненароком и накоротке, а встретились.

Нужно сказать, Джайранов, этот ашиновский полицмейстер, дозволял мне прогулки.  Недальние, в стенах форта, и всегда почти на рассвете.

Не знаю причины, по какой Софья Ивановна поднялась в тот день столь рано, а только она поднялась, и мы встретились, а мой зоркий страж не посмел остановить супругу господина атамана.

Было мгновение, было, когда она порывисто, безотчетно протянула ко мне руки, и в ее глазах всплеснуло сострадание.

Конвоир почтительно приотстал, мы могли говорить, и я что-то говорил, мучительно стараясь сосредоточиться.  А она, кажется, шептала какие-то утешения.  Но мне-то ведь нужны были не утешения, то есть нужны, конечно, ее утешения, очень нужны, но все ж не в них было капитальное.

Удивительно, в важную минуту, сотрясающую душу, вдруг теснится в голове неосновательное, пустое.  Помню, я все ж успел спросить, отчего мы все не прежние, отчего словно бы потерялись, что же это такое с нами, у нас делается?

И вот тут-то я заметил на ее прекрасном лице (заметил как бы новым, внезапным зрением) тень еще не вполне отошедшего сладкого предутреннего сна.  Оно было несколько заспанным, лицо ее, и я ощутил быструю, острую боль, а следом тотчас поднялось во мне пошлейшее чувство.  «Кристалл», — вырвалось у меня насмешливо и почти с отвращением, но она не поняла, к чему это, она, наверное, все еще искала, как ответить; и ответила, смешавшись, как барышня:  «...не знаю...  ничего не понимаю».  — И простонала:  «Уехать...  уехать...»

А я, я, который даже имя ее почти не решаюсь вносить в мои записки, я не сострадал ей ничуть, я вымученно улыбнулся и будто обрадовался, когда конвоир выразительно кашлянул.

Но там, в четырех стенах, меня как навзничь бросило: ах, «культурный человек», экая ты, однако, скотина!  В минуту, важную и невозвратимую, в такую-то минуту оказаться во власти банальной ревности, вообразить скабрезнейшее!  А что уж и вовсе было гадко, так это то, что первый ее безотчетный порыв вызвал во мне низкую гордость — стало быть, не нуль ты для нее.  Я об этом пишу именно потому, что писать стыдно, и потому еще, конечно, что давно уж минуло.

11

По обыкновению не стремлюсь к подробностям, а стараюсь схватить главные черты заключительного акта трагедии Новой Москвы.

Дело было в пятницу.  Солнце стояло в зените, когда к пристани, что близ форта, подошел баркас; говорили, будто б тот же, что доставил меня из Обока.

На баркасе, помимо французских гребцов, находился Сеид-Али, знакомый всем нам по Таджуре и довольно частому гостеванию в нашей колонии.  Никто из нас ничего и никогда не имел к этому добродушному туземцу.  Но теперь Сеид-Али прибыл курьером: он привез ультиматум, подписанный комендантом Обока г-ном Клошеттом.

Подписанный каким-то чиновником, ультиматум, однако, требовал именем Франции сложить на берегу оружие и очистить Новую Москву; в случае неисполнения «сим предупреждалось», что «принудят к тому силою».

Что же наш атаман?

То, что я сейчас скажу, я скажу без тени злорадства.  Каково бы ни было мое личное отношение к Ашинову, но лишь законченный мерзавец мог бы злорадствовать в этом случае.

Итак, атаман получил ультиматум.  Судьба колонии стояла на карте.  Речь шла уже не о путях ее жизни, нет, о самой ее жизни.  И вот человек, поражавший нас каким-то едва ль не сверхъестественным спокойствием, человек, который столько раз твердил о вероятности вражеского нашествия, столько раз предупреждал о бдительности, этот человек совершенно растерялся.  До такой степени, что даже как бы и не верил в то, что было написано черным по белому.  Казалось, его разбил нравственный паралич.  (Этот первоначальный паралич потом как-то заслонился и как-то призабылся.)

Надобно и на себя оборотиться.

Да, я, Н.Н. Усольцев, находился в Обоке, когда там собрались военные корабли, а в доме г. Лагарда собирались их капитаны.  Да, я это все видел, и я в этом ничего не увидел, хотя и смутно чувствовал неладное.  Да, мне, Н.Н. Усольцеву, сделал некоторые, хотя и темные, намеки капитан Верон, а я не ухватил их сути.  По словам Гиппократа, наилучший врач тот, кто обладает умением предвидения; очевидно, наилучший дипломат таков же.  Правда, я дипломат наихудший из всех, какие были, есть и будут.  Правда, наконец, и то, что, сообщи я даже своевременно о подготовке французов, мое сообщение наверняка приняли бы как сообщение agent-provocateur.  Но это не снимет с меня вины перед вольными или (теперь уж лучше так выразиться) невольными казаками.

Все так.  Однако, замыкая собственный приговор, следует еще признаться в том, что приговор этот несколько принужденный, в нем натяжка, он — ab honers.  Винясь, я не ощущаю за собой вины подлинной или, по крайней мере, непростительной.

Но все это в сторону.

Итак, наши колонисты сбежались на берег и смотрели на вражеские корабли.

Эскадра между тем подошла и встала на якоря так, что было отчетливо все видно.  На боевых судах были флаги республики, знаменитые трехцветные флаги, при виде которых в ушах звучит «Марсельеза», а на языке вертится:  «Либерте, эгалите, фратерните».

Не прошло и минуты, они открыли орудийный огонь по берегу и форту.  Толпа взвыла, шарахнулась, ударилась врассыпную.  Никто и не подумал подобрать раненых.  То было паническое, безоглядное бегство.

Я слышал грохот и вой; меня проняло ужасом, когда рухнула часть стены и в застенок хлынул ослепительный свет, у меня будто отнялись ноги.  Я увидел своего стражника, Бицко Калоева, у него была снесена половина черепа и мозг обнажен, но я и тут не шевельнулся.  Мне казалось, что я пробыл недвижным очень долго, но, вероятно, оцепенение длилось секунду, другую, и вдруг меня подхватило, подхватило и понесло, как сухой лист, гонимый бурей.

Не чуя ног, я мчался вслед за бегущими, мимо домов, огородов, садов, туда, на край Новой Москвы, к зарослям колючего кустарника, за которыми начинались горы.  Я не оглядывался и будто б даже не слышал, как ухают и гремят пушки, но голова словно бы сама собою проваливалась в плечи, а спина сгибалась в три погибели.

Не помню, как, задыхаясь и обливаясь потом, очутился среди своих, уже остановившихся, но хорошо помню, что мое появление, если и было замечено, то не вызвало никакого удивления, точно я и не исчезал.  Да я и сам не замечал перемены, со мною происшедшей, и нисколько не думал, что Ашинов «вправе» тотчас замкнуть меня на замок.

Впрочем, ему не до того было; он уже очнулся, прежняя энергия закипела в нем.  Справедливости ради скажу, что еще раньше господина атамана взялись за ум капитан Нестеров и Шавкуц Джайранов.  Несмотря на панику, они сумели сбить вокруг себя несколько десятков вольных казаков, успели отворить склад оружия и боевых припасов.

Но самая поразительная перемена произошла с Софьей Ивановной Ашиновой!  Она преобразилась; ничего не осталось от давешней пригнетенности («Уехать...  уехать...»), и я вдруг увидел не даму, не музыкантшу и не учительницу, нет, ту, которая «в горящую избу войдет».

Она была ранена осколком в предплечье, но, казалось, не замечала крови, не чувствовала боли.  Простоволосая, в блузке с открытым воротом, она обходила вольных казаков энергическим шагом, быстро и гневно убеждая их встать за Новую Москву.

Я сорвал свою рубаху, наложил жгут, перевязал ей руку.  Она молча кусала губы, глаза ее были сухими и будто потемневшими.  Она сказала, чтоб я немедля отправился в нашу больничку принимать раненых и что она сейчас явится мне помогать.

Годы спустя я слышал пушки Адуа, но в те дни я был еще, так сказать, необстрелянный воробей.  Конечно, как медик, я видывал и кровь и смерть, но это были, если так выразиться, мирная кровь и мирная смерть.  А главное-то, коли анализировать, главное-то, как бы я ни сострадал пациенту, кровь и смерть были его кровью или его смертью, а тут, под огнем французского флота, они могли быть моими!

Но как поразительно воздействие чужой воли или, лучше сказать, не чужой, а именно того, кто тебе безмерно дорог.  О, разумеется, я и без того занялся бы ранеными, прибежал в больничку и т.д., но все же именно она, Софья Ивановна...

Пока я готовился к приему раненых, канонада утихла.  Может быть, французы, почти уж разрушив форт, выжидали нашей капитуляции?  У меня не было времени размышлять, как теперь следует поступать Н.И. Ашинову, у меня было дело, не терпящее отлагательства: первое же бомбардирование нанесло нам ужасный урон.

Никогда не забуду Варю Мартынову, милую, пригожую молодую женщину, мать двоих дитятей; один едва народился, а другому было шесть от роду; большой мой приятель, белоголовенький, он эдак важно называл себя:  «Роман»; я у него, бывало, нарочно все переспрашивал:  «Тебя как звать?»  — и он каждый раз с важностью отвечал:  «Роман» — и Варя, и новорожденный, и мой Роман — все трое были убиты наповал осколками, так и полегли в обнимку.  Много я потом видел убитых, сраженных, искалеченных железом, но при слове «война» всегда вижу эту женщину и ее дитятей, особенно белоголовенького, на личике которого сквозь гримасу ужаса все ж проглядывало что-то ласковое, невыразимо трогательное.

Помню Марченко, здоровенного малороссиянина, помню его глаза без мысли, остановившиеся, а на руках у него дочка, дочерна обожженная порохом, и она уже не кричала, в грудочке у нее что-то тихохонько взбулькивало.  Сам Марченко был совершенно неподвижен, но вместе было видно, как он быстро и мелко трепещет каким-то внутренним трепетом.

Помню, как из-под камней доставали трупы и раненых.  И этого Шевченку до ужаса отчетливо вижу.  Ему ногу оторвало, кровь из бедра хлестала с такой силой, что мне тогда мелькнула подбитая лошадь.  И еще мне запомнилось, как эту кровь с какой-то торопливой жадностью поглощала земля.

Многие жаловались на нестерпимую боль в ушах, на страшный шум в голове, но мне и моим помощникам было не до контуженых: не успели еще подобрать всех раненых, как бомбардирование возобновилось.

Корабли вновь изрыгали огонь, но снаряды свистели и выли поверх Новой Москвы, неслись в сторону горного леса.  Оказывается, оттуда, с гор, к нам на помощь валили туземцы.  Их было не меньше полутысячи, во главе с Абдуллой.

Я еще не говорил про Абдуллу.  То был веселый, храбрый, смышленый малый.  Он был вождем данакильского племени.  Н.И. Ашинов сумел сдружиться с Абдуллой.  Тот повторял:  «Вы, москов, — сидите у моря, а я — в горах, и мы не дадимся френджам», то есть иностранцам, французам.

Вот теперь этот верный союзник спешил на выручку Новой Москвы, хотя хорошо понимал, что ему не выстоять против пушек.  И точно.  Французские наблюдатели, сидя на мачтах, обнаружили движение туземцев, корабельная артиллерия открыла огонь по ним, и данакильцы, вооруженные в большинстве копьями, остановились и залегли.

И опять утихло.  Занятый в больничке, я не видел, как прибыл французский парламент.  Атаман уклонился от встречи с ним; говорили, по причине «сильного возбуждения».  Впрочем, переговоров-то, собственно, не произошло.  Софья Ивановна подвела парламентера к трупам детей, сняла простыню и молча взглянула на офицера.  Француз, сдернув кепи, бледный, не произнося ни слова, постоял минуту и резко поворотил к шлюпке.

Вечером прибыл другой парламентер.  Это был морской офицер.  Он заверил, что моряки весьма сожалеют, что им навязали столь отталкивающее поручение, но, мол, г-н Лагард настроен очень воинственно, как и официальная власть в Париже, с которой губернатор Обока все согласовал.  Засим парламентер уведомил, что французы идут на короткое перемирие, оставляя, однако, в силе прежние ультимативные требования.

В нашем распоряжении была ночь.

Прерывая на минуту изложение событий, остановлюсь на одном явлении, в котором, по мне, есть некая парадоксальность.  Оно, явление это, право, заслуживает размышлений, но скажу наперед, что и теперь остерегусь утверждать, будто нашел отгадку.  Я лишь выскажу сбивчивое суждение, без претензий.

Вражеское нападение, повторяю, ошеломило, вызвало панику.  Но это продолжалось недолго, уступив место решимости, единодушию, которые ярко, даже бурно, выказались в ночь перемирия, когда колонисты, можно сказать, поклялись «защищать знамя до конца».

Тут-то и кроется удивительное; говорю «удивительное», потому что усматриваю алогичное.  Нетрудно понять решимость ашиновцев — личного конвоя, матросов и мастеровых.  Эти не пострадали от ашиновского произвола, они выиграли, хотя бы в том смысле, что удовлетворяли жажду «командовать», быть грозою, ту жажду, которая, должно быть, гнездится в большинстве сердец.

Ну хорошо, эта публика была последовательна в своей решимости.  Как, однако, понять вольных казаков, совсем недавно обращенных в подневольных?  Ведь они уже были обездолены!  Пусть в мирных буднях им, что называется, некуда было податься, пусть действовала инерция подчинения, пусть, наконец, следует принять в расчет, что вольные казаки утратили оружие.  Да ведь теперь-то был опять вооруженный народ!  И что ж, черт подери?  А то, что вольные казаки совершенно добровольно (Ашинов и ашиновцы в тот момент были бессильны понудить, бессильны заставить) решились «защищать знамя»!

Да, среди наших мужиков слышалось под сурдинку упование на то, что после, когда, значит, отобьемся от нашествия, одолеем врага, после, дескать, все образуется.  Да, такая надежда жила и звучала, как жила она и звучала и в 1812-м, и в годину Крымской войны, и во время последней, турецкой.

Но старый-то ополченец никогда не знал свободы, а наши вольные казаки успели подышать ее воздухом.  Успели, и утратили, и опять тешились надеждой — непостижимо.  Теперь далее.  Допустим, тут действовал жертвенный героизм, укоренившийся в поколениях, но одно дело, когда он действует, и это можно понять, в солдатском строю, где сцепленная масса, а совсем иное, когда он возникает в среде обманутых и униженных.  Какая пружина движет ими?  Опять непостижимо.

Теперь еще далее.  Наше интеллигентное меньшинство, наши просвещенные зачинатели артельного хозяйствования, вот уж кто задавался святой целью, вот уж кто мечтал о поселении, созидающемся на радость и счастье.  Да разве ж господь ослепил их?  Разве ж не видели они, как рухнули принципы?  И что же они-то?  О, выразили в ту последнюю ночь самое искреннее, самое пылкое, самое неподдельное намерение погибать не сдаваясь.

Неужели они тоже надеялись на это магическое «после»?  Пожалуй, так.  Но была и экстатическая готовность искупить грех за то, что «вывели в пустыню эту».  В несчастье, постигшем колонию, наш брат как бы находил какое-то свое «счастье»: едкое и терпкое «счастье» людей, которые теперь, под бомбами и пулями, могли доказать, что и «тонконогие» не совсем уж тонконогие.  Я тоже ловил в себе это жгучее, настоятельное желание.

Немного об Н.И. Ашинове, каким он мне запомнился в ту ночь.  Почти общая решимость «стоять за знамя» была Н.И. Ашинову, смею полагать, неожиданностью.  Слишком реалист, он вряд ли рассчитывал на подобный идеализм.  И доказательством то, что он ведь поначалу-то даже и не призывал «стоять за знамя», препоручив сие Нестерову и Джайранову.

Но едва единодушие обнаружилось, как господин атаман, искусно скрыв давешнюю растерянность, объявил, что наглые французы будут разбиты, однако победу можно купить лишь очень дорогой ценою.

И опять непостижимое!  Человек, отнявший у вольных казаков радость «хлебного труда», человек, которого втихомолку кляли сами вольные казаки, именно этот человек внезапно возбудил прилив любви и преданности:  «Мы все с тобою, батюшка!»

Я был потрясен; я почувствовал себя отщепенцем, почти изменником.  И когда мы с ним столкнулись, буквально на минуту, в течение этой ночи, когда вольные казаки, установив окрест караулы, перетаскивали в глубь долины боевые припасы и продовольственные, когда мы с ним столкнулись и он протянул мне руку, я...  я пожал эту руку.  А он проговорил:  «Эх, Николай Николаевич, вы уж не обижайтесь, всякое бывает.  Кто старое вспомянет», — только это он и проговорил, а я...  почувствовал облегчение, будто меня простили.

Сознаю, ничего не объяснил, лишь вопросы выставил.  Уж лучше держаться за нить событий, хотя и она прерывистая, потому что с рассветом наступил ад кромешный, вижу все в обрывках, лоскутами.

Еще до рассвета гонцы, посланные Абдуллой, сообщили, что французы высаживают наемников-туземцев верстах в трех от нас, в пальмовом лесу.  А едва рассвело, эскадра еще приблизилась к нашему берегу и бросила якоря.  Было видно, как открываются ставни на бортах кораблей и оттуда глядят жерла.

Нестеров со своей сотней занял оборонительную позицию.  Он бы ударил в штыки, и наемники вряд ли бы выдержали удалую русскую атаку.  Но замысел французов состоял в двойном ударе, в ударе с суши и с моря, а морскому шквальному пушечному огню нам противиться было нечем.

Не прошло и получаса, как все занялось огнем.

Юрий Давыдов (1924–2002)
«Из записок Н.Н. Усольцева о Новой Москве», 1973


Семеновский плац
Н.Н. Усольцев имеет в виду казнь народовольцев, повешенных в Петербурге на Семеновском плацу в апреле 1881 года.
Переводчики
Очевидно, друг автора "Записок" был членом "Общества переводчиков и издателей" — нелегальной организации, существовавшей в Москве в 1883–1884 годах.
In pleno
В полном комплекте (лат.)
Земляной доход
Поповский прибыток от погребения усопших.
См. также:  «Атаман вольных казаков Николай Ашинов и его деятельность», Андрей Луночкин, 1999


Go to:  Davar site entry | Site contents | Site index | Russian | Fiction | Poetry | Text top