Он смеялся, вздернув подбородок и покачивая головой. Бог-Отец озарял его сиянием славы, и солнечные лучи устремлялись сквозь витраж вслед его движениям, животворя осиянные лики Авраама, Исаака и снова Бога-Отца. От смеха у него выступили слезы, и перед глазами множились радужные круги, спицы, арки.
Вздернув подбородок и сощурясь, он крепко, в обеих руках, держал перед собой макет шпиля — о радость...
— Полжизни ждал я этого дня!
Перед ним, по другую сторону столика с макетом собора, стоял канцеллярий, его бледное старческое лицо было в тени.
— Не знаю, что вам сказать, милорд настоятель, право, не знаю.
Он не сводил глаз со шпиля, который Джослин так крепко держал в обеих руках. Голос его, тонкий, словно писк летучей мыши, терялся в просторной, высокой зале капитула.
— Ведь если представить себе, что эта деревянная поделка... сколько в ней длины?
— Восемнадцать дюймов, милорд канцеллярий.
— Восемнадцать дюймов. Да. Именно. А в действительности, сколько мне известно, это будет сооружение из дерева, камня и металла...
— В четыреста футов высотой.
Канцеллярий, прижимая руки к груди, вышел на солнце и огляделся вокруг, словно искал чего-то. Потом он взглянул на потолок. Джослин смотрел на него, повернув голову, исполненный любви.
— Я знаю. Фундамент. Но будем уповать на Бога.
Канцеллярий наконец нашел то, чего искал, — он вспомнил:
— Ах, да...
И старчески хлопотливо зашаркал по каменному полу к двери. Он вышел, а в воздухе осталась весть:
— Ну конечно. Утреня.
Не двигаясь с места, Джослин послал ему вслед стрелу своей любви. «Здесь мой дом, мой кров, моя семья. Вот сейчас он выйдет из ризницы последним и повернет налево, как всегда; а потом спохватится и повернет направо, к капелле Пресвятой девы!» Джослин снова засмеялся и вздернул подбородок в блаженном ликовании. «Я знаю их всех, знаю, что они делают сейчас, и что уже сделали, и что будут делать. За все эти годы, пока я шел своим путем, собор стал моей плотью».
Он оборвал смех и вытер глаза. Потом снова взял белый шпиль и незыблемо утвердил его в квадратном отверстии, прорезанном в старом макете собора.
— Вот так.
Макет был подобен человеку, лежащему на спине. Неф — его сомкнутые ноги, трансепты по обе стороны — раскинутые руки, хор — туловище, а капелла Пресвятой девы, где отныне будут совершаться богослужения, — голова. И вот теперь вознесся, устремился, воздвигся, извергся из самого сердца храма его венец и величие — новый шпиль. «Они не знают, — подумал он, — не могут знать, пока я не поведаю им о своем видении!» Он снова засмеялся от радости и вышел из залы капитула на широкий, залитый солнцем двор, очерченный аркадами. «Но я должен помнить, что шпиль — это не все! Я должен, сколько достанет сил, продолжать каждодневные свои труды».
Он обошел аркады, раздвигая занавеси, и остановился у боковой двери. Медленно, бесшумно откинул щеколду. Входя, он склонил голову и сказал, как всегда, в сердце своем: «Поднимите, врата, верхи ваши!» Но, войдя, он сразу понял, что его предосторожность была излишней, потому что в соборе уже стоял нестройный шум. Утреню служили в отдалении, звуки были такие крошечные, ничтожные, что казалось, их можно собрать в горсть, и тем не менее они доносились сюда через весь собор, из капеллы Пресвятой девы, сквозь дощатую стенку, обитую холстом. Другие звуки, более близкие, хотя они, отдаваясь эхом, и слились в сплошной гул, говорили о том, что здесь люди долбят землю и камень. Эти люди переговаривались, распоряжались, покрикивали, волокли по каменному полу бревна, катили и роняли тяжести, небрежно швыряли их, дотащив до места, и все это породило бы крикливую разноголосицу, как на ярмарке, если бы эхо не подхватывало звуки снова и снова, заставляя их кружить по собору, настигать самих себя и тонкоголосое пение хора и звучать бесконечно, на одной ноте. Все это было так непривычно, что он поспешно прошел в главный неф и преклонил колени пред невидимым отсюда престолом; потом поднялся с колен и стал смотреть.
Мгновение он моргал. Такого яркого солнца ему еще не доводилось здесь видеть. Всего осязаемей в нефе была не дощатая, обитая холстом стенка, которая делила собор надвое, не два ряда арок, не часовни и не расписные надгробия меж ними. Осязаемей всего был свет. Он врывался в южные окна, высекая из стекол каскады цветных искр, и устремлял свои лучи правильным строем справа налево, к основанию опор по другую сторону нефа. И повсюду пыль придавала ветвям и стволам света подлинную объемность. Он снова моргнул и увидел, как совсем рядом пылинки то кружатся одна вокруг другой, то разом взмывают вверх, как мотыльки под дыханием ветра. Он видел, как в отдалении они плавали облаками, завивались спиралью или на миг повисали недвижно, и тогда самые дальние ветки и стволы становились цветом, только цветом — медовой желтизною, исполосовавшей тело собора. Там, где окна южного трансепта освещали средокрестие с высоты ста пятидесяти футов, мед сгущался в колонну, и она высилась, прямая, как Авелев столп, над людьми, которые ломали и выворачивали каменные плиты пола.
Он покачал головой в печальном изумлении перед осязаемым солнечным светом. «Если б не этот Авелев столп, — подумал он, — я принял бы косую стену света за настоящую и решил бы, что мой каменный корабль сел на мель и накренился». И его губы дрогнули в улыбке: подумать только, человеческий ум повсюду открывает законы и вместе с тем обманывается легко, как младенец. «Теперь, когда на боковых алтарях не горят свечи, если стоять лицом к дощатой перегородке в дальнем конце нефа, может показаться, что это языческий храм, а вон те двое с ломами, что работают посредине, в солнечной пыли (когда они выворачивают каменную плиту и бросают ее, раздается грохот, как в каменоломне, и будит эхо), — жрецы, свершающие какой-то неведомый обряд... Господи, прости.
Вот уже полтораста лет мы непрестанно ткем в этих стенах великолепный узор хвалы Господу. Все останется, как было, только узор будет еще богаче, великолепнее, обретет наконец совершенство. А сейчас я встану на молитву».
Но он понимал, что еще повременит с молитвой, даже в сей день радости. Он громко смеялся от радости и знал, почему повременит, — знал всегдашний устав дня, знал, кто сейчас на охоте, кто произносит проповедь, кто кого замещает, знал, как надежен каменный корабль и его команда.
И словно эта мысль возвестила о начале короткой интермедии, он услышал, как стукнула щеколда и боковая дверь со скрипом отворилась. «Сейчас, как и всякий день, я увижу свою дочь во Христе».
И в самом деле, едва он вспомнил о ней, она быстро вошла, словно спеша на его зов, а он уже ждал, готовясь благословить ее, как благословлял всегда. Но жена Пэнголла, заслонясь ладонью от пыли, свернула налево. На миг мелькнуло ее узкое нежное лицо, и она, вместо того чтобы пересечь собор, пошла по северному нефу; ему оставалось лишь мысленно послать благословение ей вслед. Он провожал ее взглядом, слегка разочарованным и полным любви, а она, проходя мимо темных алтарей, откинула капюшон, под которым был белый платок, и из-под серого плаща на миг мелькнуло зеленое платье. «Вот женщина до мозга костей, — подумал он, исполненный любви к ней. — Отсюда ее безрассудное детское любопытство. Впрочем, это забота Пэнголла или отца Ансельма». И он увидел, как она, словно осознав свое безрассудство, быстро обошла яму, прикрываясь рукой от пыли, пересекла неф и захлопнула за собой дверь Пэнголлова царства. Он рассудительно кивнул.
— Пожалуй, кое-что у нас теперь все-таки переменится.
Когда дверь захлопнулась, стало почти тихо; а потом в тишине раздались новые негромкие звуки: «тук, тук, тук». Он повернул голову влево — там, на цоколе колонны, сидел немой в кожаном фартуке, зажав большой камень между коленями.
«Тук, тук, тук».
— А знаешь, Гилберт, он, кажется, велел тебе ваять с меня, потому что я подолгу стою на месте!
Немой поспешно вскочил. Джослин улыбнулся ему.
— Можно подумать, что от меня здесь меньше всех проку, как по-твоему?
Немой улыбнулся преданной, собачьей улыбкой и замычал пустым ртом. Джослин радостно засмеялся в ответ и кивнул, словно их связывала какая-то тайна.
— Спроси эти четыре опоры на средокрестии, есть ли от них прок!
Немой засмеялся и кивнул.
— Скоро я встану на молитву. Можешь пойти со мной, будешь сидеть смирно и работать. Но захвати подстилку, чтобы не насорить, а то Пэнголл выметет тебя из капеллы Пресвятой девы, как сухой листок. Не надо сердить Пэнголла.
Тут раздался новый шум. Джослин сразу забыл про немого, повернул голову, прислушался. «Нет, — сказал он себе, — не может быть, им не успеть так быстро!» И он поспешил в южный неф, откуда можно было через средокрестие заглянуть в северный трансепт. Возле часовни Пиверела он остановился. И прошептал, исполненный радости, которая была слишком глубока, чтобы выносить ее из храма:
— Нет, это правда. После стольких лет неустанных трудов. Слава Господу.
Ибо совершалось невероятное. «Ведь я проходил здесь столько лет изо дня в день, — подумал он. — И всегда то, что снаружи, было отделено от того, что внутри, так же четко, так же вечно и непреложно, как вчерашний день от сегодняшнего. Внутри — гладкий, расписной камень, снаружи — грубые, обросшие лишайником стены. Вчера, да нет, сегодня, только что между ними была неодолимая преграда. А теперь там сквозит воздух. Разобщенные части соприкоснулись, и я, как в замочную скважину, вижу угол дома канцеллярия, где, быть может, сейчас ждет Айво.
Мужайся. Слава Господу. Это начало свершения. Одно дело велеть вырыть яму меж опорами, словно могилу для какого-нибудь именитого горожанина. А это совсем иное. Теперь я поднял руку на самое тело своего храма. Как хирург, я поднес нож к животу, бесчувственному от макового отвара...»
. . . . .
Его колени безошибочно отмеряли время. Он всегда чувствовал, сколько простоял коленопреклоненный. Сейчас, когда вместо тупой боли наступила онемелость, он знал, что минуло более часа. Он пришел в себя, и, пока огни медленно плыли перед его закрытыми глазами, он почувствовал, как боль снова вливается в его икры, колени, бедра. «Моя молитва никогда еще не была столь простой, поэтому она и длилась так долго».
И вдруг Джослин почувствовал, что он не один. Нет, он никого не увидел и не услышал. Это было лишь ощущение, как ощущают тепло огня за спиной, — сильное и в то же время нежное неведомое присутствие было таким близким, что, казалось, проникло в самый его хребет.
Джослин склонил голову в ужасе, едва дыша. Он не противился. Я здесь, словно бы вещал неведомый, не двигайся, мы здесь и пребудем вместе вовеки.
И тогда он осмелился подумать, чувствуя тепло за спиной:
«Это мой ангел-хранитель.
Я творю волю Твою, и Ты послал вестника Твоего, дабы утешить меня. Как некогда в пустыне.
Двумя крылами закрывал он лицо свое, и двумя закрывал ноги свои, и двумя летал».
Радость, огонь, радость.
«Господи, благодарю Тебя, что Ты дал мне сохранить смирение!» И он снова увидел ряды окон. Житие святого все так же сверкало на них синим, красным и зеленым, но искры и брызги солнца падали теперь по-иному. Он опомнился, глядя на знакомое окно поверх сплетенных пальцев, — ангел покинул его.
«Тук. Тук. Тук».
«Скр-р-р».
«Ты исполнил славою избранников Твоих, подобно солнцу в окне».
Джослин оперся о пюпитр и не без труда разогнул онемевшие ноги. Ковыляя, он сделал несколько шагов и наконец выпрямился. Он оправил на себе рясу, вспомнил про стук и скрежет, повернул голову и увидел немого, который сидел у стены, приоткрыв рот. На полу возле его ног была разостлана ветошь, и он усердно скреб большой камень. Когда тень Джослина упала на него, он вскочил. Это был рослый юноша, он легко держал тяжелый камень двумя руками, прижимая к животу. Радость, утешение, мир, которые принес ангел, осенили и лицо юноши, как все вокруг; Джослин смотрел на него и чувствовал, как на собственном его лице морщины стягиваются в улыбку. Да, этот юноша тоже был высок ростом; ему не приходилось поднимать голову, чтобы заглянуть настоятелю в глаза. В радости, дарованной ангелом, Джослин оглядывал юношу, и все улыбался, и был исполнен любви к нему, к его смуглому лицу и шее, к широкой груди, где из-под кожаной куртки выбился кустик черных волос, к кудрявой голове, к черным глазам под черными бровями, к смуглым рукам и пятнам пота под мышками, к обмотанным крест-накрест ногам в грубых башмаках, побелевших от пыли.
— Кажется, сегодня я дал тебе довольно времени!
Немой юноша горячо кивал, и из горла его вырывалось мычание. Джослин все улыбался, глядя в его преданные, собачьи глаза. «Он последует за мной всюду. Если б он был главным мастером! Быть может, когда-нибудь...»
— Покажи-ка, сын мой.
Юноша перехватил камень снизу и, повернув его боком, поднял к груди. Джослин вскинул голову и засмеялся.
— Ну нет, нет! У меня не такой длинный нос! Даже вполовину не такой длинный.
Он взглянул снова и замолчал. Нос как орлиный клюв. Рот широко раскрыт, щеки морщинистые, под скулами глубокие впадины, глаза ввалились; он коснулся угла своего рта, провел пальцами по смеженным складкам плоти. Потом трижды открыл рот, чувствуя, как губы растягиваются, и трижды закрыл его, щелкая зубами.
— Нет, нет, сын мой. И волосы у меня не такие густые!
Немой вытянул свободную руку, быстро согнул ее и повел ладонью в воздухе, подражая полету ласточки.
— Птица? Какая птица? Может быть, орел? Или Святой Дух?
Рука повторила движение.
— А, понимаю! Ты хочешь передать ощущение полета!
Лицо немого расплылось в улыбке, он едва не уронил камень, но вовремя подхватил его, и над этим камнем слились воедино их души, подобно единению с ангелом, радость...
Теперь оба молча смотрели на камень.
Беспредельная скорость полета ангелов, запечатленная в неподвижности, волосы разметаны, реют, подхваченные веянием духа, рот раскрыт, но не дождевая вода изольется из него, а осанна и аллилуйя.
Джослин вдруг поднял голову и улыбнулся с сожалением.
— А ты не мог бы воплотить мое смирение, изваять ангела?
Мычание, покачивание головы, собачьи, преданные глаза.
— Значит, вот каким я, обращенный в камень, вознесусь на высоту двухсот футов, с четырех сторон башни, и пребуду там с раскрытым ртом, вещающим денно и нощно, вплоть до Судного дня? Поверни-ка лицо ко мне.
Немой повернул камень и послушно держал его перед Джослином. Они долго стояли молча, не шевелясь, и Джослин разглядывал острые, торчащие скулы, раскрытый рот, раздутые ноздри, которые, словно два крыла, рвались унести в вышину длинный нос и широко отверстые, слепые глаза.
«Воистину так. В миг видения телесные очи слепы».
— Откуда ты знаешь все это?
Но немой ответил ему безмолвным, как камень, взглядом. Джослин коротко рассмеялся, похлопал его по смуглой щеке, ущипнул.
— Наверно, твои руки знают, сын мой. В них заключена мудрость. Потому Всевышний и сковал твой язык.
Мычание в горле.
— Ну, ступай. А завтра можешь снова ваять с меня.
Джослин пошел было прочь, но вдруг остановился.
— Отец Адам!
Он поспешил через капеллу Пресвятой девы к священнику, стоявшему в тени, под самыми окнами.
— Все это время вы ждали?
Тщедушный священник терпеливо стоял, держа в руках письмо, как поднос. Его блеклый голос задрожал в воздухе:
— Я не смел ослушаться, милорд.
— Простите, отец, я виноват перед вами.
Но не успел он произнести это, как другая забота уже вытеснила раскаяние из его головы. Он повернулся и пошел к северной галерее, слыша за спиной стук подбитых гвоздями сандалий.
— Отец Адам. Вы ничего... вы ничего не видели у меня за спиной, когда я стоял, преклонив колена?
Мышиный голос пискнул:
— Нет, милорд.
— А если и видели, я повелеваю вам хранить молчание.
В галерее он остановился. Над головой простирались солнечные ветви и стволы, но священники стояли в тени, у стенки, отделявшей хор от широкой кольцевой галереи. Джослин слышал, как у опор дробили камень, видел пыль, которая плясала даже здесь, за дощатой перегородкой, разве только помедленней. Пляска пылинок увлекла его взгляд вверх, к высокому своду, и он отступил на шаг, чтобы лучше видеть. И тут он почувствовал, что его кованый каблук наступил на мягкие пальцы.
— Отец Адам!
Но священник молчал и не шевелился. Он по-прежнему держал письмо, и лицо его даже не дрогнуло. «Может быть, это потому, — подумал Джослин, — что у него вовсе и нет лица. Он как деревянная кукла, и вместо лица у него гладкая чурка». Джослин со смехом сказал, глядя на его лысину, окруженную каемкой жидких волос:
— Простите, отец Адам. О вас так легко забываешь. — И добавил, смеясь от радости и любви: — Я буду звать вас отец Безликий.
Священник по-прежнему молчал.
— Ну ладно. Давайте это противное письмо.
В другом конце храма собирался хор, готовясь к следующему богослужению. Он услышал, как запели псалом. Процессия двинулась; сначала ясней всего звучали детские голоса, потом они притихли, уступив первенство низким голосам викариальных певчих. Но вот притихли и они, из капеллы Пресвятой девы взмыл одинокий голос: «А-а-а-а» — и, подхваченный эхом, закружился под огромным сводом, настигая сам себя.
— Скажите, отец... Ведь все знают, что по мирским законам она приходится мне теткой?
— Да, милорд.
— Надо всегда быть милосердным — даже к ней, какова бы она ни была теперь... или прежде.
Снова молчание. «Двумя крылами закрывал он ноги свои. Ангел Твой — моя опора. Теперь я могу вынести все».
— Что же говорят люди?
— Но ведь это просто пьяная болтовня, милорд.
— Я хочу знать.
— Люди говорят, что без ее денег вам никогда не построить шпиля.
— Это правда. Что еще?
— Говорят, что даже тот, у кого грехи как багрянец, за деньги будет похоронен у самого престола.
— Так говорят?
Священник все держал письмо в руках, как белый поднос. От письма еще исходил тонкий аромат, забивался в ноздри, словно в галерее, тускло освещенной с севера, вопреки естеству повеяло дыханием весны. И Джослин, несмотря на начало великого свершения и на ангела, снова почувствовал досаду.
— Оно смердит!
Одинокий голос в капелле Пресвятой девы смолк.
— Читайте вслух!
— «Моему племяннику и...»
— Громче.
(А в капелле Пресвятой девы опять зазвучал голос, перекрывая эхо: «Верую во единого Бога...»)
— «... духовному отцу Джослину, настоятелю собора девы Марии».
(А в часовне молодые и старые голоса слились: «... творца небa и земли...»)
— «Это письмо писано по моей просьбе магистром Годфри, поскольку ты, среди своих пастырских трудов и хлопот о шпиле, не читал, как я полагаю, те письма, которые он написал для меня за эти три года. Итак, дорогой племянник, я снова спрашиваю тебя все о том же. Неужели ты не найдешь времени мне ответить? Когда дело касалось денег, все было иначе, тогда ты отвечал не мешкая. Будем говорить начистоту. И ты, и все люди знают, какую жизнь я прожила, и всего лучше это известно мне самой. Но ведь все кончилось с его смертью, которую я назвала бы убийством, мученической кончиной. С тех пор я несу покаяние перед Творцом, который, надеюсь, продлит дни недостойной рабы своей, полные тяжких испытаний во искупление грехов».
(«... при Понтийском Пилате и страдавша...»)
— «Я знаю, ты молчишь, потому что осуждаешь мою сделку с царем земным. Но разве не велит Писание отдавать кесарю кесарево? Я исполняла это в меру сил своих. Я должна бы покоиться в Винчестере, среди королей, он обещал это, но мне отказано, хотя недалеко то время, когда я смогу лежать только с мертвыми королями».
(«... судить живых и мертвых».)
— «Магистр Годфри хотел вычеркнуть эту фразу, но я воспротивилась. Неужели в твоем соборе все останки столь уж безгрешны? Ты, верно, думаешь, что у меня нет надежды попасть в рай, но я уповаю на лучшее. По южную сторону от хора есть — или, во всяком случае, был до тебя — уголок, который освещает солнце, между каким-то стародавним епископом и часовней Настоятеля. Надеюсь, меня будет видно от престола, и Бог благосклонней тебя взглянет на прегрешения, в которых мне до сих пор так трудно раскаяться до конца».
(«... исповедую единокрещение во оставление грехов...»)
— «В чем дело? Тебе нужны еще деньги? Ты хочешь возвести два шпиля вместо одного? Знай же, что я намерена разделить свое состояние — он и в этом был щедр, как и во всем прочем, — между тобой и бедняками, оставив лишь, сколько нужно, на свое погребение, заупокойные службы и еще вклад во спасение души твоей матери, с которой мы были очень дружны...»
Он дотянулся и скомкал письмо в руках священника.
— Мы прекрасно обойдемся без женщин, отец Безликий. А вы как думаете?
— Милорд, о них сказано: «Лукавы и коварны».
(«Аминь».)
— А ответ, милорд?
Но Джослин теперь вспоминал о начале свершения, об ангеле и о невидимых очертаниях шпиля, которые уже сейчас открывались глазу посвященного над собором в солнечном небе.
— Ответ? — переспросил он со смехом. — Но зачем же менять решение? Ответа не будет.
Он вышел из галереи через деревянную дверцу и мгновение постоял, моргая от яркого света. Через пролом в северном трансепте мог бы проехать целый фургон, и солдаты из армии главного мастера обтесывали края. Пыль стала гуще режнего, она клубилась как желтый дым, и он закашлялся до слез. Двое землекопов углубились в землю уже по пояс, и пыль над ними висела так густо, что Джослину показалось, будто их лица искажены чудовищной гримасой, но потом он разглядел, что они просто завязали себе рты тряпками; на тряпках запеклась корка пыли и пота. Возле ямы дожидался подручный; он поднял наполненный землей лоток и пошел через северный трансепт, а его место занял другой. Миновав густую завесу пыли, подручный с лотком на плече натужно запел. При первых же словах Джослин поспешно зажал уши и, глотая пыль, хотел было усовестить певца, но тот словно не заметил его и, распевая, вышел через пролом в стене. Джослин быстро вошел в неф и огляделся. Он поискал возле опор, но не нашел никого. Тогда он решительно свернул в южный трансепт, потом распахнул тяжелую дверь аркады, рывком поднял занавесь. Но в скриптории священнослужителя не оказалось; только дьякон сличал две рукописи, уткнувшись носом в страницы.
— Где ризничий?
Юноша вскочил, подхватив книгу.
— Милорд, он прошел здесь...
Джослин отдернул следующую занавесь, но в учебной галерее тоже никого. Скамьи стоят вкривь и вкось, одна опрокинута. Он подошел к парапету, оперся обеими руками о каменную плиту, на которой были вырезаны клетки и валялись костяные шашки, и выглянул наружу. Ризничий сидел на скамье, вынесенной из школы. Он дремал на солнце, опершись спиной о колонну и сложив руки на коленях.
— Отец Ансельм!
Весенняя муха ударилась в нос отца Ансельма и метнулась прочь. Он приоткрыл затуманенные глаза и снова опустил веки.
— Милорд ризничий!
Джослин поспешно отдернул еще одну занавесь, вышел во двор, остановился перед отцом Ансельмом и, подавляя раздражение, сказал спокойно, как ни в чем не бывало:
— В соборе пусто. Там никто не сторожит.
Хотя казалось, будто отец Ансельм дремлет, он едва заметно дрожал. Он открыл глаза, но не смотрел на Джослина.
— Там пыль, милорд. Вы же знаете, какая у меня слабая грудь.
— Но вам незачем сидеть там самому. Отдайте распоряжение.
Ансельм сдержанно кашлянул: кха, кха.
— Как же мне требовать от других то, чего я не могу сделать сам? Дня через два пыли станет поменьше. Так сказал главный мастер.
— А пока, стало быть, пускай себе распевают любую мерзость?
Как ни старался Джослин сдержаться, он повысил голос, его правая рука сжалась в кулак. Он заставил себя сразу же разжать кулак — будто случайно согнул и разогнул пальцы. Но ризничий заметил его движение, хотя смотрел в этот миг на большой кедр. Он по-прежнему дрожал, но голос у него был спокойный.
— Если вспомнить, милорд настоятель, сколь много теперь у нас против устава творят, то песня, прошу прощения, какой бы мирской она ни была, право, кажется мне невинной. Ведь у нас двенадцать алтарей в боковых нефах. Из-за этой... этой нашей новой затеи там не горит ни одной свечи. И кроме того — еще раз прошу прощения, — поскольку эти чужие люди, собранные неизвестно откуда, по всякому поводу готовы на злодеяние, я полагаю, лучше уж пускай поют.
Джослин открыл было рот, но так и закрыл, не сказав ни слова. Он вспомнил мучительные колебания капитула, а ризничий уже отвернулся от кедра и смотрел теперь прямо на него, склонив голову набок.
— Право, милорд настоятель. Пусть себе поют день-другой, а там хоть пыль осядет.
Джослин перевел дух.
— Но ведь капитул решил!..
— Кое-что было оставлено на мое усмотрение.
— Они оскверняют храм!
Ризничий окаменел, как колонна у него за спиной, и уже не дрожал.
— Но они хотя бы не разрушают его.
Джослин вскрикнул:
— На что это вы намекаете?
Ризничий развел руками, и они замерли в воздухе.
— Я? Ни на что, милорд.
Он осторожно опустил руки и сжал их на коленях.
— Прошу вас, поймите мои слова правильно. Не удивительно, что эти невежественные люди оскверняют воздух своими словами, так же как оскверняют его пылью и вонью. Но они не разрушают воздух. И не разрушают самый храм.
— А я разрушаю?!
Но ризничий был настороже.
— Разве я говорю о вас, милорд?
— С тех пор, как вы перед капитулом высказались против шпиля...
Негодование комом стало в горле, и он замолчал. Ансельм едва заметно улыбнулся.
— Увы, то была прискорбная слабость веры, милорд. Дело решено, и теперь я понимаю, что мы все должны служить ему, не щадя живота.
«Служить, не щадя живота» — ведь это слова из его речи, и негодование, комом стоявшее в горле Джослина, прорвалось злобой.
— Воистину прискорбная слабость веры!
Ризничий улыбался спокойно и даже ласково.
— Не каждый чувствует себя божьим избранником, милорд.
— Неужели вы думаете, что я, при всей вашей осторожности, не слышу в этих словах обвинения?
— Я сказал только то, что сказал.
— И не соблаговолили встать.
Какие-то ничтожные причины, сплетаясь, приводили Джослина в ярость. Когда он заговорил снова, голос его то и дело пресекался.
— Мне кажется, устав основателя храма еще не утратил силы.
Ризничий не пошевелился. Только бледное лицо как будто слегка порозовело. Потом он подобрал под себя ноги и медленно встал.
— Милорд...
— За рабочими до сих пор никто не присматривает.
Ризничий промолчал. Он сжал руки, едва заметно наклонил голову и пошел к двери. Джослин порывисто протянул руку ему вслед.
— Ансельм!
Ризничий остановился, повернулся к нему и ждал.
— Ансельм, я не хотел... Из старых друзей у меня никого не осталось, кроме вас. До чего мы дошли!
Ответа не было.
— Вы же знаете, я не хотел вас обидеть. Простите меня.
На порозовевшем лице не мелькнуло и тени улыбки.
— Да, пожалуйста.
— Ведь у вас под началом больше десятка людей. Пошлите хоть того мальчика, что сейчас в скриптории. Златоуст может и подождать. Он ждет уже так давно!
Но к ризничему вернулось спокойствие, и он покачал головой.
— Сегодня я никого не стану просить об этом. Там пыльно.
Они помолчали.
«Как же мне быть? Что ж, пустое огорчение, оно скоро пройдет. Но это урок на будущее».
— Ваше распоряжение не отменяется, милорд?
Джослин круто повернулся и поднял голову. Он увидел крытую галерею со стрельчатыми арками, контрфорсы и высокие окна южной стены; глаза его скользнули вверх вдоль угла между этой стеной и трансептом, где была квадратная плоская крыша над средокрестием. Солнце заливало стену, не нагревая ее; каменные утесы тянулись к небу, чисто вымытому ночным дождем. Оно было безоблачно, но предвещало ветер. Джослин созерцал стройные, ему одному видимые линии, которые сами собой вырисовывались над зубцами, в вышине, там, где кружила птица, и сливались воедино на высоте четырехсот футов.
«Да будет так! Любой ценой».
Он снова повернулся к ризничему и успел заметить на его лице сочувствие и в то же время злорадство. «Я твой друг, — говорила его улыбка, — твой духовник и, кроме того, друг». И еще она говорила (а ответить было нельзя): «Незримая громада там, в вышине, — это Джослиново безумство, которое рухнет и погребет под собою весь собор».
— Я жду, милорд.
Джослин сказал спокойно:
— Нет. Ступайте.
Ризничий сжал руки и склонил голову. Это было безропотное повиновение, и даже нечто большее, потому что нить, связывавшая их, перетерлась. У двери трансепта ризничий замешкался, и в том, как он тихонько поднял щеколду и осторожно, с едва слышным скрипом отворил дверь, был неуловимый упрек, какаято дерзость — и перетертая нить лопнула. «Что ж, — подумал Джослин, — значит, конец». И он вспомнил, какой крепкой и длинной была эта нить, этот канат, связывавший их сердца, и его сердце сжалось. И он знал, что, когда пройдет негодование, он будет тосковать, вспоминая монастырь у моря, сверкающую воду, солнце.
«Это назревало уже давно.
Я не знал, какую цену мне придется уплатить за тебя, высота в четыреста футов. Я думал, ты будешь стоить только денег. Но все равно, любой ценой...»
. . . . .
А Рэчел, покинув остальных, быстро шла к ним по каменному полу, она размахивала руками и быстро разевала рот, а потом они услышали ее голос:
— Им-то и не снилось, что ихний фундамент раскопают прежде Судного дня, а ведь тоже небось подрядились сделать все по совести, и вот теперь мой муж... — Она кивала и вся тряслась от рвения и не просто придерживала подол, а задирала его так, что открывались неуклюжие ноги. — Ведь ты знал, что там щебень и березовый настил, правда, Роджер? Он всегда все знает, милорд... — «Милорд!» Как будто она не женщина, а каноник и имеет право голоса в капитуле! Она словно говорила всем телом, вытаращив черные глаза, совсем не такие, какие должны быть у добропорядочной, скромной англичанки («не такие, как у застенчивой Гуди Пэнголл, моей возлюбленной дочери во Христе»), будто смыслила что-то в строительном деле и смела прекословить мужчине! Эта Рэчел, темноволосая, темноглазая, напористая, неумно болтливая, могла в случае надобности послужить самым убедительным доводом в пользу безбрачия... — Простите, милорд, но скажу вам, я в этих делах кое-что смыслю, и, помнится, старый мастер, который выучил Роджера, говорил: «Дитя, — это он меня так называл, потому что Роджер был тогда у него в подмастерьях, — дитя, шпиль должен уходить вниз на столько же, на сколько вверх» — или нет, кажется, наоборот: «вверх на столько же, на сколько вниз». Понимаете, он что хотел сказать... — Она склонила голову набок, загадочно улыбнулась и ткнула пальцем чуть ли не в самое лицо Джослину. — Он хотел сказать, что тяжесть снизу должна быть такая же, как сверху. И ежели строить на четыреста футов в высоту, так и в глубину надо на четыреста футов. Правильно, Роджер? А, Роджер?
Она трещала без умолку, намолчавшись за время молебна, что было для нее тяжким испытанием, и теперь ее смуглое лицо и все тело сотрясались от потока слов, как труба, из которой хлещет вода. Они все-таки казались странной четой — Роджер Каменщик и Рэчел. Они были не только неразлучны, но и схожи внешне скорее брат и сестра, чем муж и жена: оба темноволосые, крепкие, красногубые. Они жили особой жизнью, словно бы на острове. Роджер ни разу не поднял на нее руку, частые ссоры у них были подобны вспышкам, которые сразу же задувал ветер, и все снова становилось как прежде. Они вращались один вокруг другого, и со стороны это казалось невероятным. Никто не понимал, как они ладят, хотя, если присмотреться, оказывалось, что у них были свои хитрости в совместной жизни. Например, Роджер Каменщик иной раз вел себя с Рэчел так, что она выглядела смешной, вот как сейчас. Словно не замечая ее, он только повысил голос, чтобы его можно было слышать и понимать. Самого Роджера все это ничуть не раздражало, зато раздражало постороннего, особенно когда этот посторонний облечен высоким духовным саном.
— ... и не так просто, как вы думаете.
Но лицо Рэчел дергалось, и она снова заглушила слова мастера. Джослин сам повысил голос, вступая в дурацкую игру и в то же время сердясь:
— Мы говорили о Пэнголле!
— Она такая миленькая, жаль, что у нее нет детей, но ведь и у меня тоже нет, ничего не поделаешь, милорд, приходится нести свой крест!
— ... я возведу его ввысь, сколько смогу.
— ... нет, сколько дерзнешь.
И вдруг Джослин без помех услышал свой голос. Рэчел отвернулась. Поток ее болтовни теперь поглощала яма.
— Что толку в малых дерзаниях, Роджер? Мои дерзания вознеслись высоко.
— Куда же это?
— На четыреста футов ввысь!
— Стало быть, я вас не убедил.
Джослин улыбнулся и кивнул многозначительно.
— Начинайте строить. Больше мне ничего не нужно.
Они обменялись взглядом, каждый с уверенностью в своей правоте, молча чувствуя, что они ни о чем не договорились и что это лишь краткое перемирие. «Я погоню его вверх — камень за камнем, — думал Джослин. — Ведь ему не было видения. Он слеп. Пускай воображает, будто может прекратить постройку башни, когда вздумает...» Но тут Рэчел повернулась к ним, и они услышали, что в яме ужас как темно и землекопы устали, лошадь и то можно загнать, а тем более смирную, пора кончать работу.
Джослин отвернулся, злясь на себя, и на эту глупую женщину, и на ее мужа, который умеет не обращать на нее внимания, а совладать с ней не умеет. С удивлением он увидел, что солнце уже светит в западные окна, и сразу голод дал о себе знать. Это тоже его рассердило, и совсем слабым утешением было слышать, как мастер обругал Рэчел:
— Дура набитая!
Джослин знал, что это пустые слова, даже не упрек, а скорее всего — просто так, чтобы отвести беду, и что через пять минут они снова будут вращаться один вокруг другого, хохотать, или прогулгваться рука об руку у всех на глазах, или шептаться о чем-то своем. Но, в общем-то, она праведница: из всех слухов и любовных историй на Новой улице, где поселились строители, ни одна сплетня не коснулась Рэчел или мастера. Джослин оглядел неф, залитый солнечным светом, и снова почувствовал досаду. «День начался радостью и великими событиями, — подумал он. — Было начало, и был мой ангел. Но радость понемногу угасла, словно ангел был послан не только укрепить и утешить меня, но и предупредить». Он увидел вдали отца Ансельма, который величественно восседал у западной двери, высоко и неподвижно держа голову в ореоле седых волос, и к его досаде примешалась скорбь. Он вздернул подбородок и, обращаясь к патриархам, вещавшим с цветных оконных стекол, сказал:
— Пускай сердится, если ему угодно.
У него за спиной, в трансепте, раздался смех и замер в проломе. Значит, Рэчел ушла; он обернулся и увидел, что мастер разговаривает с землекопами. Он хотел было вернуться и еще настаивать, убеждать, но раздумал. «Напрасно я сам пошел к нему, — подумал он. — Надо было призвать его к себе и выговорить ему за драку у ворот. А что, если мэр потребует суда? И я не сказал даже половины того, что хотел. А все эта женщина, с ее наглым подергивающимся лицом и бесконечной болтовней. Есть женщины, чье невежество крепче ворот и засовов. Надо было и ей выговорить за нескромность, пусть знает свое место. В другой раз, когда встречу ее одну, поговорю с нею терпеливо, объясню, как она должна себя вести.
Господи, какими орудиями приходится пользоваться!»
Он услышал в нефе стук подкованных сандалий и подумал, что этот человек похож на деревянную куклу. Он обернулся. Отец Адам шел обычным своим шагом, не спеша, но и не медля, как будто никогда ничего другого не делал, только ходил вот так изо дня в день, приносил, уносил, ожидал распоряжений — безжизненный, равнодушный и покорный. Он стоял перед настоятелем, сложив руки на груди, как игрушка, сделанная ребенком, который даже не пытался вырезать лицо, а руки и волосы нарисовал чернилами. Он снова явился с каким-то делом и теперь задерживал Джослина, который с самого утра ничего не ел.
— Неужели вы не можете подождать, отец Адам?
Отец Безликий...
Отец Безликий проскрипел своим ничтожным голосом:
— Я думал, вы пожелаете прочесть письмо немедля, милорд.
Джослин вздохнул и сказал устало, досадливо, с таким ощущением, будто из него выжали всю радость:
— Ну что ж, давайте сюда.
Джослин повернулся и подставил письмо лучам заходящего солнца. Он читал, и лицо его прояснялось, досаду сменило удовлетворение, потом восторг.
— Вы хорошо сделали, что сразу принесли его мне!
Он преклонил колени, перекрестился и возблагодарил Бога. Но волна радости уже нахлынула снова, подняла его с колен, понесла к мастеру, который разговаривал у ямы со своим подручным Джеаном. Когда Джослин подошел, мастер прервал разговор с Джеаном и сказал:
— Твердого грунта все нет. Если вода в реке будет так прибывать, копать глубже нельзя, придется ждать не одну неделю. А может, и не один месяц.
Джослин постучал пальцем по письму.
— Вот тебе ответ, сын мой.
— Что это?
— Милорд епископ не забыл нас. Даже сейчас, пребывая в Риме у Святого Престола, он помнит о своей далекой пастве.
Мастер сказал нетерпеливо:
— Вы что, не хотите понять меня? Говорю вам, из денег шпиль не построишь. Сделайте его из золота, и он только глубже уйдет в землю.
Джослин со смехом покачал головой.
— А теперь послушай меня, и ты увидишь, что тебе не о чем беспокоиться. Не деньги посылает епископ. В конце концов, что такое деньги? Он посылает нечто гораздо более, бесконечно более ценное... — Волна чувств захлестнула Джослина, взметнула его голос высоко. Он положил руку на плечи мастера, и это было почти объятием. — Мы замуруем его в самый верхний камень шпиля, и он пребудет там до конца дней. Милорд епископ посылает нам святыню. Гвоздь с Креста Господня.
Он убрал руку с плеч мастера, который стоял с непроницаемым лицом, и взглянул вдоль залитого солнцем нефа. Увидев седую голову отца Ансельма, он вдруг подумал, что без исцеляющего бальзама жизнь была бы непереносима. И он быстро пошел, почти побежал к старику через весь неф, размахивая письмом.
— Отец Ансельм!
На этот раз Ансельм встал перед ним. Он встал медленно, безропотно снося свое мученичество, и не закашлялся, дабы соблюсти достоинство, а лишь глухо, едва слышно кашлянул три раза. Лицо у него было холодное и непроницаемое.
— Отец Ансельм. Дружба — бесценное сокровище.
Все то же непроницаемое лицо. Джослин, окрыляемый радостью, не отступал.
— А мы что с ней сделали?
— Вы ждете от меня ответа, милорд, или же это вопрос риторический?
Джослин со всех сторон обволакивал его любовью.
— Хотите прочесть это письмо?
— Вы приказываете мне, милорд?
Джослин громко рассмеялся.
— Ансельм! Ансельм!
Старик упрямо отвергал его любовь, отворачивался, глядя на дощатую стенку, и покашливал негромко, но явственно, сухо: кха, кха, кха.
— Если письмо касается капитула, милорд, мы, без сомнения, узнаем его содержание в должное время.
— Ансельм. Я хочу сделать вам подарок. Я освобождаю вас от этой обязанности. Мне следовало знать, что с вашим слабым здоровьем и при таком упорном нежелании... В конце концов, я больше всех занимаюсь этим делом. Я беру все на себя. Вы один можете меня понять, вы, мой духовник, пастырь моей души.
— Позвольте мне спросить, милорд. Значит, я не должен буду ни сторожить в соборе, ни надзирать за сторожами?
— Вот именно.
Выражение лица Ансельма не изменилось, его благородный профиль в ореоле седых волос был обращен к востоку. Он стоял, величественный, царственный, спокойный. И тяжело обронил:
— А грамота?
Тяжелые слова. То не были жемчуга или самоцветы, которые подобает рассыпать святому. То были булыжники. И Джослин не мог даже обидеться, не находил, за что ухватиться, потому что, хотя слова и были дерзкими, они были верны и отвечали уставу:
«Коль скоро один из четырех высших священнослужителей о чем-либо договаривается с другим, да будет оный договор писан в грамоте». Устав был словно начертан перед ними в воздухе, и Ансельм покончил дело, приведя оттуда слова:
— «Во изменение же писаного да будет тоже дана грамота с приложением малой костяной печати в присутствии обоих священнослужителей».
— Да, я знаю.
Ансельм снова заговорил холодно и спокойно. Он уже не кашлял.
— Это все, милорд?
— Да, все.
Он стоял, глядя назад через левое плечо, и слышал, как удаляются шаги ризничего. «Надо забыть о нем, — подумал он. — Я обманулся. У него благородный вид, но из уст его падают только камни».
Он посмотрел на письмо епископа. «Мы словно на весах, — подумал он. — Чем выше поднимает меня радость, тем ниже падает Ансельм. Гвоздь и мой ангел. Канцеллярий, мастер и его жена...»
Вдруг он почувствовал, как немилосердно подрезаны крылья его радости, и злоба снова вспыхнула в нем. Пропади они все пропадом, но работа должна продолжаться! Он прошел под западным окном, прижимая письмо к груди, вздернув подбородок, и пробормотал в ярости:
— Теперь уж я сменю духовника!
Вечером, когда он преклонил колени, чтобы помолиться на сон грядущий, ангел снова явился и стоял у него за спиной, утешая его и овевая теплом.
. . . . .
Так прошло Рождество. Да возликует небо и возрадуется земля пред Господом, ибо Он грядет.
Так и считалось, что Он грядет, но облака по-прежнему висели над собором, и, если мелкий дождь ненадолго переставал, люди недоверчиво поднимали головы и ощупывали свои лица. Однажды, когда дождь стих, но в сырой пещере нефа стояло особенно сильное зловоние, Джослин пришел к макету, дабы самому ободриться. Он с трудом вытащил шпиль из гнезда, потому что дерево разбухло, и держал его благоговейно, как святыню. Он нежно гладил его, покачивал в руках, смотрел на него, как мать на дитя. Макет шпиля был восемнадцати дюймов, нижняя половина, сделанная в виде четверика, была прорезана высокими окошечками и оканчивалась целым лесом стройных башенок, над которыми поднималось острие, тонкое, без единого украшения, с крохотным крестиком на конце. Крестик был меньше наперсного. Джослин стоял у опоры и все покачивал шпиль, все твердил себе, что теперь вода непременно пойдет на убыль. Ведь вот уже целую неделю нет дождя. Март выдался безветренный, но хмурый, и все же можно было надеяться, что отсыревшее солнце пробьется сквозь тучи и высушит рыхлую грязь на полях. Поглаживая шпиль, он услышал, как Джеан ругается у пролома в трансепте. Он закрыл глаза и подумал: «Мы выдержали! Отныне да будет все по-иному!» И он словно увидел закрытыми глазами, как теплые, сухие дни набирают силу, устремляются к свету. На крыше раздались удары молота, и шпиль, который он держал в руках, вдруг привел его в волнение; он вспомнил стройные линии, сходившиеся в воздухе над собором, и задохнулся от восторга. Он ожил. Вздернув подбородок, он открыл глаза и рот, готовый вознести благодарение Богу.
И замер, не вымолвив ни слова.
Из Пэнголлова царства появилась Гуди Пэнголл. Она сделала три быстрых шага вперед. Потом остановилась и отступила на шаг. И снова пошла, уже медленней, пошла на середину собора, но смотрела она не туда. Она смотрела в сторону. Одной рукой она стягивала ворот плаща, другую с корзиной подняла к груди. Она смотрела в сторону, словно обходя быка или жеребца. Ноги влекли ее подальше от опасного места, она едва не задевала плечом стену, но уйти не могла. Глаза чернели, словно два пятна, на бледном, осунувшемся за долгую зиму лице, рот приоткрылся, она выглядела бы глупо, но такое нежное существо не может выглядеть глупо, и к тому же этот неприкрытый страх... Джослин проследил за ее взглядом; и тут время понеслось вскачь или, может быть, вовсе остановилось. И поэтому Джослин ничуть не удивился, когда понял, что знает, на кого она смотрит, хотя еще и не видел мастера.
Роджер Каменщик стоял одной ногой на стремянке, под лесами, окружавшими опору. Он спустился вниз и смотрел на Гуди. Вот он повернулся. Вот пошел по каменным плитам, а она двигалась все медленней, прижимаясь к стене. Она отступала, отступала, повернув к нему голову. Но он словно пригвоздил ее к месту и что-то серьезно говорил ей, опустив глаза, а она все смотрела на него, приоткрыв рот и качая головой.
Джослин как будто прозрел. Он все понял, все теперь знал. Знал, что это не первая их встреча. Знал, как они страдают и мучаются. Знал — и это было подобно откровению во время молитвы, — что самый воздух вокруг них стал иным. Некий шатер скрывал их от людей, и оба они боялись этого, но были бессильны. Они разговаривали серьезно и тихо, и, хотя Гуди все время качала головой, она не уходила, не могла уйти, затворенная вместе с ним в незримом шатре. Она была в плаще, с корзинкой, собралась на рынок, и ей не о чем было говорить с мужчиной, а тем более с Роджером, но в таком случае ей довольно было покачать головой, она могла бы вовсе не обратить внимания на этого сильного человека в кожаных штанах, коричневой блузе и синем капюшоне, даже останавливаться было незачем — прошла бы мимо него, отвернувшись, ведь он же не схватил ее. Но она стояла, обратив к нему лицо, и ее черные немигающие глаза и ее губы твердили: «Нет». И вдруг она рванулась, будто в самом деле хотела разорвать висевшую в воздухе преграду, но тщетно, потому что незримый шатер, откуда им не было выхода, только растянулся и не выпустил ее. Она осталась внутри, и так будет всегда, она всегда будет внутри, как сейчас, хотя она и бежит прочь по южному нефу, и лицо ее, только что бледное, пылает. А Роджер Каменщик смотрел ей вслед, и казалось, ничто на свете не существовало для него, ничто и никто, кроме нее одной, и он был бессилен перед этим и невыносимо страдал. Когда за Гуди захлопнулась дверь, он повернулся спиной к Джослину и, как лунатик, пошел к лесам.
И тогда в Джослине словно из какой-то ямы поднялась злоба. Перед глазами возникло ее лицо, которое изо дня в день склонялось перед ним, когда она подходила под благословение, он услышал, как она беззаботно распевала в Пэнголловом царстве. Он вздернул подбородок, и из темной глубины, где бушевали возмущение и боль, вырвалось одно только слово:
— Нет!
Мир, пробуждавшийся к новой жизни, вдруг стал мерзок Джослину, словно его окатило грязью, он едва не задохнулся и, увидя перед собой пролом в трансепте, бросился туда, где брезжил дневной свет. Его настигли насмешливые возгласы мастеровых, и, хотя жгучее чувство терзало его, он понял, какой прекрасный повод для пьяных шуток будет у них теперь: сам настоятель выскочил из пролома в стене, обеими руками неся перед собой свое безумство. Он бросился назад, под своды. Но по северному нефу двигалась небольшая процессия; впереди шла Рэчел, бережно держа бесценную ношу; он заученно благословил и поздравил ее, но жена коннетабля поспешно отобрала у нее ребенка и с важностью направилась к капелле Пресвятой девы, где была купель. А Рэчел осталась, что-то удержало ее на месте, и, хотя перед его невидящими глазами стояли Роджер и Гуди Пэнголл, он постепенно понял, почему она осталась. Он никогда не поверил бы, что женщина, даже оскорбленная (глаза ее вылезли из орбит, черные пряди волос разметались по щекам), может сказать такую мерзость. На этот раз его сковал не поток слов, а самый их смысл. Рэчел — лицо ее дергалось, дрожало, как оконное стекло во время грозы, — объясняла ему, почему у нее нет ребенка, хоть она и молит об этом Бога. Когда они с Роджером в первый год были вместе, она в самую неподходящую минуту засмеялась, никак не могла удержаться, но она не бесплодна, как некоторые думали и даже говорили, нет, избави Боже! Просто она не могла удержаться от смеха, и он тоже не мог удержаться...
Джослин стоял, удивленный, не веря своим ушам, а она исчезла наконец в северном нефе, торопясь поспеть на крещение. Он стоял у лесов, и его ожгла мысль, что таковы все женщины: девять тысяч девятьсот девяносто девять раз они бывают скромны, хоть и болтливы, и в десятитысячный изрыгнут столь чудовищное непотребство, так грубо обнажат самое сокровенное, словно само взбесившееся чрево обрело язык. И из всех женщин в мире это сделала именно она — невероятная, невозможная и все же существующая Рэчел... принуждена была сделать, потому что не совладала со своим болтливым нутром, в неподобающем месте, в неподобающую минуту, перед самым неподобающим человеком. Она сорвала покровы с жизни, обнажив такие глубины, где царят ужас и смешная нелепость — красно-желтый шут размахивает в страшном застенке своей палкой, на которой подвешен свиной пузырь.
И он со злобой сказал деревянному шпилю, который держал в руках:
— Наглая и бесстыдная женщина!
Шут ударил его в пах свиным пузырем, а он засмеялся дребезжащим смехом, от которого по телу прошла судорога.
И громко воскликнул:
— Грязь! Грязь!
. . . . .
И тут в голове у него, как живая, забилась мысль. Она пронзила мозг острым копьем. Только что глаза его были закрыты, а сердце переполняла сладостная скорбь. Но теперь в душе не осталось чувств, ничего, кроме этой мысли, которая, казалось, пребывала там с первого дня творения. Никаких чувств, ничего, только одна мысль, и он снова ощутил бремя своего тела. На груди, у самого сердца, лежала тяжесть, болели руки, болела правая щека. Открыв глаза, он понял, что судорожно прижимает к себе шпиль и острая грань впилась ему в щеку. Он снова увидел плиты пола, и на каждой было по два зверя — когтистые лапы занесены для удара, змееподобные шеи переплелись. Где-то, то ли над плитами, то ли за спиной, где являлся ангел, то ли в беспредельности, которая была у него в голове, возникла яркая картина: Роджер Каменщик, полуобернувшись, глядит с лесов, и невидимые веревки притягивают его к женщине, припавшей к стене. Это Гуди, она тоже стоит полуобернувшись и смотрит не мигая; она чувствует, как натягиваются веревки, качает головой, ее объемлет ужас и желание; Гуди и Роджер в шатре, который всегда пребудет вокруг них, куда бы они ни пошли. И тогда-то всплыла мысль, отчетливая, словно надпись поверх картины. Она была так чудовищна, что заглушила в нем все чувства, и теперь он читал ее с полной отрешенностью, а грань шпиля жгла ему щеку. Так чудовищна была эта мысль и так подавила она все остальные чувства, что ему пришлось произнести ее вслух, а перед глазами его все стояли те двое, связанные меж собой.
— Она удержит его здесь.
Он встал с колен, не глядя на свет алтаря, и медленно пошел к опорам сквозь оглушительную тишину. Он приблизился к столику, где распластался макет, и втиснул шпиль в квадратное гнездо. Потом он вышел из собора и побрел к дому. Он с любопытством поглядывал на свои руки и сосредоточенно кивал. Лишь поздно ночью чувства вернулись к нему; и тогда он снова упал на колени, и слезы хлынули из глаз. И тут наконец явился ангел, который согрел ему душу, и он немного утешился и уже мог переносить эту картину и эту чудовищную мысль. Ангел не оставлял его, и он сказал, засыпая:
— Ты нужна мне. И только сегодня я по-настоящему понял зачем. Прости меня!
Ангел согревал его.
Но словно для того, чтобы он не забывал о смирении, диаволу была дана власть терзать его всю ночь нелепым и беспросветным кошмаром. Джослину снилось, будто он лежит навзничь в своей постели, а потом он лежал навзничь в болоте, распятый, и руки его были трансептами, и Пэнголлово царство прилепилось у него под левым боком. Приходили люди, мучили его, осыпали насмешками: Рэчел, Роджер, Пэнголл, и все они знали, что у собора нет и не может быть шпиля. А сам диавол, который налетел с запада, облаченный в сверкающую шерсть, стоял над нефом и терзал его так, что он корчился в теплом болоте и громко кричал. Он проснулся в темноте, исполненный омерзения. Взяв бич, он нанес себе семь жестоких ударов по спине, которую недавно согревал лучезарный ангел, по удару за каждого беса. А потом уснул крепко, без сновидений.
. . . . .
Однажды в июне Джослин пришел в собор с головной болью. Накануне ангел, утешавший его, был особенно щедр, и теперь он то робко, то исполняясь гордости, то снова робко, без конца возвращаясь к одной мысли, сушившей его ум, повторял себе, что это — награда, ибо, несмотря ни на какое сопротивление, он заставил рабочих построить первый ярус башни. А потом он понял, что ангел приходил предостеречь его, ибо диаволу была дана власть терзать его ужасней прежнего, и последний час перед пробуждением был отравлен чудовищными кошмарами. Ранним утром он пришел в собор помолиться. Уже рассвело, и он надеялся застать армию Роджера за работой. Но пыльный сарай был пуст и безмолвен. Он остановился возле высохшей ямы, посмотрел вверх и почувствовал, как в голове разгорается пламя, рождая новую боль, потому что птичьи гнезда в каменной трубе покинуты, канаты висят, колеблемые сквозняком, а вокруг все неподвижно, только розовое облачко потихоньку ползет над собором, застилая просвет сверкающим покрывалом. Он опустил голову и, повинуясь какой-то смутной тревоге, поспешил в Пэнголлово царство, но в домике было тихо, и стеклорезы куда-то исчезли. Он вернулся в собор, где шаги его отдавались громким эхом, бодро прошел в северный трансепт и выглянул через пролом, отыскивая мастеровых, и тут он увидел всю их армию. Они столпились под навесом, где с осени лежали бревна. С краю молча, не шевелясь, стояли женщины. Мужчины залезли на бревна, которые еще не были убраны. И в глубине виднелся Роджер Каменщик, его голова и плечи темнели в дальнем конце. Он что-то говорил, но Джослин не мог расслышать слов, потому что был далеко, и к тому же вся толпа шумела и волновалась.
Выглядывая из-за неровного края пролома, Джослин умудренно и скорбно кивнул в ответ на свои мысли, а голову его терзала жгучая боль.
«Они хотят, чтобы я прибавил им пенни в день».
Он ушел в капеллу Пресвятой девы, где уже ожили восточные окна, и помолился за мастеровых. И словно вызванные молитвой, они пришли к опорам, он услышал их голоса и шум, еще не успев сосредоточиться. С омерзением обратился он мыслью к козням диавола, кляня свою окаянную плоть. Но шум в нефе и собственные его воспоминания мешали ему. Он понял, что не молится, а думает — преклонив колени, подперев рукой голову и глядя перед собой пустым взглядом. «Предстоит самое тяжкое испытание, — сказал он себе, — и надо собрать все силы».
А потом вдруг его вырвали из задумчивости. Рядом стоял немой без кожаного фартука и без обтесанного камня в руках, он что-то мычал пустым ртом. Он даже коснулся Джослина, зовя его за собой, и снова убежал в шум и суету, к опорам.
«Надо пойти к ним», — подумал Джослин, глядя вслед немому сквозь боль, от которой пылала его голова.
Он сказал вслух:
— Моя пища слишком скудна. Великий пост истощил меня. Разве смею я умерщвлять свою плоть, она ведь потребна для святого дела.
Возле опор раздались крики, и он в тревоге вскочил. Он быстро прошел через галерею и остановился у опор, мигая от яркого света. Солнце радужными нимбами сияло перед его глазами, и без того ослепленными пылающей болью, но он наморщил лоб и отчаянным усилием воли заставил глаза прозреть. Он не сразу понял, что происходит, потому что к нему бросилась Рэчел, она вертелась вокруг него, треща языком, и потребовалось еще одно усилие воли, чтобы перестать ее слышать. Вся армия собралась у опор, целая толпа. Женщины, кроме Рэчел, теснились в северном трансепте. И он сразу заметил, что толпа растет, подходят все новые люди и, пошептавшись, напряженно застывают на месте. Как будто труппа лицедеев готова начать игру и ждет лишь удара барабана. Тут была Гуди Пэнголл, и сам Пэнголл со своей метлой, и Джеан, и немой, и Роджер Каменщик; они напоминали фигуры на башенных часах, которые замерли в неживых позах и ждут, когда часы начнут бить. Они стояли неровным кругом, обступив яму. У края ямы — и как ни был Джослин обессилен и немощен, он оценил хитроумное приспособление — была установлена на треножнике металлическая пластина, которая отражала солнечный свет, направляя его вниз, на дно. Джеан и Роджер присели на корточки по другую сторону и смотрели вниз.
Джослин быстро подошел к яме, и Рэчел не отставала от него, треща над самым ухом; но едва он приблизился, мастер поднял голову.
— Ну-ка, отойдите все подальше, живо! Прочь к трансептам!
Джослин только было открыл рот, но тут Роджер яростно зашипел на Рэчел:
— Эй ты, не засти света! Прочь во двор!
Рэчел исчезла. Роджер Каменщик снова склонился над краем ямы. Джослин встал рядом с ним на колени.
— В чем дело, сын мой? Скажи.
Роджер пристально всматривался вниз.
— Глядите на дно. Не двигайтесь и глядите.
Джослин оперся на руки, наклонился вперед, почувствовал, как через шею и затылок словно хлынул кипяток, и еле удержался от крика. Он зажмурил глаза и ждал, пока в них погаснут вспышки мучительной боли. Над ухом раздался шепот Роджера:
— Глядите на самое дно.
Он поднял веки, и отраженный солнечный свет мягко коснулся его глаз. В яме было тихо и пусто. Джослин видел все пласты сверху донизу. Сначала камень, те самые плиты толщиной в шесть дюймов, которые были под их коленями, потом, словно свисая с этой каменной губы, — щебень, сцементированный известкой. Дальше, слоем в несколько футов, какие-то волокна — быть может, обломанные и расщепленные концы бревен. Под ними темная земля вперемешку с галечником и еще более темное дно, тоже усыпанное галечником. Джослину казалось, что смотреть здесь не на что, но мягкий свет, отраженный металлическим зеркалом, давал отдых глазам; кругом все притихли.
И вдруг Джослин увидел, как вниз полетели камень и два комка земли, а потом прямо под ним обвалилась глыба не меньше квадратного ярда и с глухим стуком легла на дно. Она увлекла за собой камни, и они упали на свое новое ложе, тускло поблескивая в отраженном свете. Джослин ждал, пока они улягутся, и вдруг волосы дыбом встали у него на затылке, потому что камни не улеглись. Вот один дрогнул, словно забеспокоился; и Джослин увидел, что все они движутся, подергиваются как личинки. Сама земля двигалась под ними, и от этого личинки копошились, словно каша закипала в горшке; они трепетали, как пыль над барабаном, когда на нем выбивают дробь.
Джослин быстро простер руку, словно хотел охранить дно. Он взглянул на Роджера Каменщика, который не сводил глаз с личинок, губы его были плотно сжаты, и лицо отливало прозрачной желтизной, особенно заметной в отраженном свете.
— Что это, Роджер? Что это?
Там было нечто живое, нечто запретное для глаз, неприкасаемое; сама подземная тьма кружилась, бурлила, закипала.
— Что это? Скажи!
Но мастер все смотрел вниз напряженным взглядом.
Судный день грядет из глубины, а может быть, там, внизу, крыша ада. Может быть, это корчатся грешники, осужденные на вечные муки, или безносые скелеты ворочаются в могилах и хотят восстать, или же просыпается освобожденная наконец от оков живая языческая земля — Dia Mater. Джослин невольно зажал себе рот; и вдруг судороги прошли по его телу, и он, повторяя все то же движение, раз за разом подносил руку к губам.
У юго-западной опоры всплеснулся пронзительный крик. Там стояла Гуди Пэнголл, и около ее ног перекатывалась упавшая корзина. Под ступенями, которые вели в хор, отгороженный дощатой стенкой, раздался мощный удар; Джослин стремительно, рывком повернул голову и увидел, как брызнули во все стороны каменные осколки, словно кто-то разбил замерзшую лужу. Треугольный обломок величиной с его ладонь долетел до края ямы и упал на дно. И в то же мгновение возник звенящий, невыносимый, немыслимый звук. Он исходил неведомо откуда, его нельзя было проследить, потому что он всюду был одинаков; он острыми иглами впивался в уши. Еще камень упал, рассыпался, осколок звякнул о металлическое зеркало.
А вокруг уже бушевали человеческие голоса — крики, проклятия, визг. Все задвигалось, и это движение сразу стало яростным и безудержным. Люди бросились кто куда, не разбирая дороги, только бы выбраться наружу. Джослин вскочил, попятился, увидел руки, лица, ноги, волосы, блузы, кожаные робы — все это промелькнуло перед ним, не задевая сознания. Зеркало с грохотом упало. Джослина отшвырнули к опоре, и кто-то — но кто? — взвизгнул совсем рядом:
— Земля оползает!
Он закрыл лицо руками и тут услышал голос мастера:
— Ни с места!
И словно чудом шум замер, осталось лишь пронзительное, безумное, звенящее напряжение. Тогда мастер крикнул снова:
— Ни с места! Слышите? Тащите камень, какой попадет под руку... заваливайте яму!
И снова шум, но теперь он звучал протяжным хором:
— Заваливайте яму! Яму! Яму!
Джослин прижался к опоре, а толпа бурлила, откатывалась. «Теперь я знаю, что мне делать, — подумал он. — Вот для чего я здесь!» Толпа уже возвращалась, чьи-то руки несли каменную голову настоятеля Джослина и швырнули ее в яму, а он тем временем скользнул за опору, в галерею. Он бросился не в капеллу Пресвятой девы, а в хор и упал на колени перед пюпитром, у самого престола. Камни пели, этот звук пронзал его, но он отбивался, стиснув зубы и кулаки. Его воля вспыхнула яростным пламенем, и он вогнал ее в четыре опоры, втиснул в камень вместе с болью в затылке, в висках, в спине, возрадовался в помрачении чувств огненным кругам и вспышкам — пускай бьют прямо в открытые глаза, сильней, еще сильней! Стиснутые кулаки тяжело лежали перед ним на пюпитре, но он не замечал их. Смятенный, но упрямый, он чувствовал: это тоже молитва! И он стоял на коленях, недвижный, скорбный, терпеливый; и пение камней неумолчно звучало в его голове. Под конец он вообще перестал что-либо понимать и знал лишь одно: что держит на своих плечах весь собор. Он замер, время словно остановилось, и вокруг была пустота. Только когда он с недоумением увидел перед собой два бугра, пришло ощущение, что он вернулся издалека, неведомо откуда; вглядываясь в эти бугры сквозь огненные вспышки — они теперь были не такие яркие и не метались, а как бы плыли, — он понял, что это его кулаки, все так же вдавленные в пюпитр. Вдруг он спохватился, почувствовал, что ему чего-то не хватает, и чуть не вскрикнул от ужаса, но тут же понял, что просто камни перестали петь; наверное, они уже делали свое дело у него в голове. Он глянул поверх своих кулаков и увидел Роджера Каменщика, который стоял перед ним и чуть заметно улыбался.
— Преподобный отец...
Джослин сразу опомнился, хотя все еще был оглушен. Слишком многое переменилось, предстало в ином виде. Он облизал губы и заставил себя разжать кулаки, но над тем, что сжималось у него внутри, он не был властен.
— Что скажешь, Роджер, сын мой?
Роджер Каменщик улыбнулся — теперь уже открыто.
— Я смотрел на вас и ждал.
(«А видишь ли ты, как накалена моя воля, упрямец? Я боролся с ним, и он не одолел меня».)
— Я всегда рад тебе помочь, когда у тебя есть нужда во мне.
— Вы?..
Мастер сцепил руки на затылке и качнул головой, словно стряхивал что-то. «Вот оно что, — подумал Джослин. — Он почувствовал себя свободным. Он думает, что теперь свободен. Он не понимает. Не знает. У него сейчас легко на сердце».
Мастер опустил руки и задумчиво кивнул, как бы соглашаясь.
— Ваша правда, отец. Я не спорю, вы всегда принимали нашу работу близко к сердцу. Конечно, вы не могли предвидеть... Но ведь все решилось само собой, верно? И отчасти я рад. Или нет. Я рад от души. Теперь все ясно.
— Что же именно?
Роджер Каменщик рассмеялся безмятежным смехом в полумраке хора.
— Да ведь тут и говорить не о чем. Строить дальше нельзя.
Губы Джослина скривились в улыбке. Роджер маячил где-то далеко, совсем крошечный. «Вот сейчас, — подумал он. — Сейчас посмотрим».
— Объясни мне.
Мастер пристально осмотрел свои ладони, отряхнул с них пыль.
— Вы сами все знаете не хуже меня, преподобный отец. Выше нам не подняться.
Он усмехнулся.
— Как-никак первый ярус готов. Можно поставить башенки по углам, и над каждым окном будет по голове настоятеля Джослина — кстати, их придется ваять заново. Мы наведем крышу, и посередине можно установить флюгер. Если сделать больше, земля снова начнет оползать. Да, вы были правы. Это невероятно даже для тех времен, но у собора нет фундамента. Вообще никакого. Под ним просто земля.
Выдерживая страшную тяжесть собора и ожидая, что ангел вот-вот вернется, Джослин выпрямился и сложил руки на коленях.
— Что нужно, Роджер, чтобы тебя успокоить? Я хочу знать, как сделать шпиль надежным по всем правилам твоего искусства и мастерства?
— Это невозможно. Или скажем так: мы тут не можем ничего поделать. Будь у нас сколько угодно времени и денег, я уж не говорю о мастерстве... Ну, тогда мы могли бы разобрать весь собор по камешку. Мы вырыли бы котлован сто на сто ярдов и, скажем, футов на сорок в глубину. А потом заполнили бы его камнем. Но, конечно, сперва его залило бы водой. Подсчитайте, сколько потребуется людей с ведрами? И представьте себе, что неф все это время стоит на краю трясины! Вы меня понимаете, отец мой?
Джослин повернулся и сквозь пламя, пылавшее у него в голове, взглянул на престол. «Вот как это бывает, — подумал он, — вот как бывает, когда приносишь себя в жертву и жертва угодна Богу».
— Ты боишься дерзнуть.
— Я дерзал до последнего.
— Какое там. Где же твоя вера?
— Думайте что угодно, отец мой, но теперь — конец! И говорить больше не о чем.
«Вот что чувствуешь, когда твоя воля слита с великой, беспредельной Волей».
— Видно, Роджер, ты нашел наконец другую работу. Где же это — в Малмсбери?
Мастер равнодушно посмотрел на него.
— Пусть так, если хотите.
— Да я не хочу, я знаю, и ты тоже знаешь. Там ты думаешь перезимовать и получить работу для своей армии.
— Надо же людям жить.
У опор всколыхнулся шум, который пробудил в Джослине досаду. Он закрыл глаза и сказал сердито:
— Кто это там?
— Мои люди. Они ждут.
— Ждут нашего решения.
— Земля решила за нас!
Тяжелое дыхание мастера раздавалось совсем близко, у самых зажмуренных глаз Джослина.
— Отец, надо остановиться, пока не поздно.
— Пока есть другая работа для твоей армии!
Теперь и в голосе мастера зазвучала злоба.
— Ну что ж. Я спорить не стану.
Джослин почувствовал, что дыхание удаляется, и быстро простер руку.
— Подожди. Подожди минутку!
Он сложил руки на пюпитре и осторожно опустил на них голову. Он подумал: «Сейчас все тело мое вспыхнет огнем, и сердце будет корчиться в пламени. Но это мое предназначение».
— Роджер, ты здесь?
— Ну?
— Выслушай меня. Что на свете ближе, чем брат брату, дитя — матери? Ближе, чем рот и рука, мозг и мысль? Видение, Роджер. Я знаю, этого ты понять не можешь...
— Нет, могу!
Джослин поднял голову и вдруг улыбнулся.
— Можешь, да?
— Но есть предел, за которым видение не более чем детская сказка.
— А! — Он медленно, осторожно покачал головой, и огни поплыли перед глазами. — Значит, ты ничего не понимаешь. Ничего.
Роджер снова подошел к нему по гладким плитам пола и остановился, глядя на него сверху вниз.
— Преподобный отец. Я... я восхищаюсь вами. Но против нас сама земля.
— Ближе, чем земля к ступне...
Роджер упер руки в бока, отбросив последние сомнения. Голос его зазвучал громче:
— Слушайте. Можете говорить что угодно. Я все решил.
— Ты, но не я.
— Конечно, я понимаю, что это для вас значит. Поэтому я и хочу вам все объяснить. Видите ли, тут есть еще помеха. Меня заманили.
— В шатер.
— В какой шатер?
— Нет, это неважно.
— Я чуть не попался, но теперь, когда строить дальше нельзя, я могу уйти, уйду и все забуду, чего бы это ни стоило.
— Порвешь путы.
— Ведь, в конце концов, это лишь тоненькая паутинка. Кто бы мог подумать!..
Осторожно, не спуская глаз с расставленной западни, Джослин поманил зверя.
— Да, всего только паутинка.
— И еще одно. То же, что для священника святость его сана. Вы должны понять, отец мой, что это такое. Честь мастера, если угодно.
— И выгодная работа для твоей армии в Малмсбери.
— Да поймите же вы!..
— Таким способом ты думаешь сберечь и честь, и свою армию. Но все не так просто. Цена огромна, Роджер.
— Ну что ж. Тогда — прощения просим.
В голове у Джослина среди пламени закружились Гуди Пэнголл и Рэчел. И лица всех каноников... «Мне было видение. Я защитил бы ее, если бы мог, — защитил бы их всех. Но каждый сам в ответе за свое спасение».
— Ты один можешь построить шпиль. Так говорят все. Ты, знаменитый Роджер Каменщик.
— Его никому не построить!
У опор раздался яростный вопль, потом взрыв смеха.
— Как знать, Роджер. А вдруг найдется человек смелее тебя.
Упрямое молчание.
— Ты просишь освободить тебя от подряда, скрепленного печатью. Это не в моей власти.
Роджер пробормотал:
— Ну и пусть. Будь что будет — я решился.
Решился бежать от паутины, от страха, от самого себя, которому не дано дерзать.
— Не торопись, сын мой.
У опор снова раздались крики, и шаги мастера стали удаляться по каменным плитам. Джослин снова простер руку:
— Постой.
Он услышал, как мастер остановился и повернулся к нему. «До чего я дошел? — подумал он растерянно. — Что я делаю? Но иного пути нет!»
— Да, отец?
Джослин сказал с досадой, прикрыв глаза руками:
— Подожди. Подожди минуту!
Нет, ему не нужно было оттягивать время: решение уже пришло само. Где-то позади глаз всплыла мучительная тревога, но не потому, что шпилю грозила опасность, нет, именно потому, что шпилю ничто не грозило — он будет построен, это предопределено и теперь еще более неизбежно, чем прежде. И он знал, что делать.
Он задрожал всем телом, как, наверное, дрожали камни, когда начали петь. А потом эта дрожь утихла так же внезапно, как пение камней, и он стал спокоен и холоден.
— Я написал в Малмсбери, Роджер. Аббату. Я знал о его намерениях. И известил его, что вы еще долго будете заняты. Он наймет других.
Он услышал быстрые приближающиеся шаги.
— Вы!..
Он поднял голову и осторожно открыл глаза. В хоре теперь было почти темно, но скупые блики света превратились в огненные вспышки и ореолы, озарившие все вокруг. Они окружали мастера, который обеими руками стиснул край пюпитра. Его руки так сжимали доску, словно он хотел ее разломить. А Джослин, щурясь от сияния, заговорил тихо, потому что слова эхом отдавались в голове, причиняя ему боль:
— Сын мой. Когда столь великое дело предопределено, оно неизбежно должно быть вложено в душу... в душу человека. И это ужасно. Только теперь я начинаю понимать, как это ужасно. Это подобно горнилу. О цели человек, быть может, и знает кое-что, но не знает, какой ценой... Да отчего они там не помолчат? Отчего не подождут смирно? Нет, не знает. Мы с тобой избраны, чтобы свершить это вместе. Свершить великое и славное дело. Теперь я истинно знаю: оно погубит нас. Но в конце концов, кто мы такие? И я заверяю тебя, Роджер, всей душой своей: шпиль можно построить, и мы построим его, невзирая ни на какие козни диавола. Его построишь ты, потому что никому другому это не под силу. Я знаю, надо мной смеются. И над тобой, наверное, тоже будут смеяться. Пусть. Мы строим для них и для их детей. Но только я и ты, сын мой, друг мой, только мы, когда перестанем мучить самих себя и друг друга, будем знать, из какого камня, и бревен, и свинца, и известки он построен. Ты меня понимаешь?
Мастер смотрел на него. Он уже не сжимал пюпитр, а цеплялся за него, как за обломок доски в бушующем море.
— Отец, отец... ради Господа, отпустите меня!
«Я делаю то, что должен сделать. Этот человек уже никогда не будет прежним перед лицом моим. Никогда он не будет прежним. Я победил, теперь он мой, мой пленник, и он исполнит свой долг. Вот сейчас западня защелкнется».
Шепот:
— Отпустите меня.
Щелк!
И молчание, долгое молчание.
Мастер разжал руки и медленно попятился сквозь сияние в клокочущий шум за перегородкой. Голос его звучал хрипло.
— Вы не знаете, что будет, если мы станем строить дальше!
Он пятился, широко раскрыв глаза; у двери он остановился.
— Вы не знаете!
Ушел.
Шум у опор затих. Джослин подумал: «Нет, это не камни поют. Это у меня в голове». Но тут тишину рассек яростный рев, а потом он услышал крики Роджера Каменщика. «Надо идти, — подумал он, — но к нему я не пойду. Я лягу. Только бы добраться до постели».
Ухватившись за пюпитр, он с трудом выпрямился. Он подумал: «Это уж его забота. Пускай все улаживает он, раб моего великого дела». Он осторожно вышел в галерею. На ступенях он помедлил, прижался спиной к стене, закинул голову и закрыл глаза, собираясь с силами. «Они в бешенстве, но все равно придется пройти через их толпу», — подумал он и неверными шагами спустился со ступеней.
Его встретили взрывом хохота, но смеялись не над ним. Звуки казались тусклыми, как огни, кружившие у него в голове. Повсюду были коричневые блузы, кожаные робы, синие куртки, ноги, обмотанные крест-накрест, кожаные котомки, бородатые лица, оскаленные зубы. Вся эта громада двигалась, бурлила и шумом своим оскверняла святость храма. Он взглянул на яму, по-прежнему черной пастью зиявшую в полу; сквозь лес ног он увидел, что яма засыпана не доверху. Он знал, что это кошмар: все, что он видел, запечатлевалось в глазах, как при вспышках молнии. Он увидел людей, которые насмехались над Пэнголлом, держась подальше от его метлы. Это было словно апокалипсическое видение: мастеровой, приплясывая, приблизился к Пэнголлу, и макет шпиля бесстыдно торчал у него между ног... А потом вихрь, шум, звериные морды обрушились на Джослина, швырнули его о камень, и он уже ничего не видел, только услышал, как Пэнголл рухнул... Услышал протяжный волчий вой, с которым он побежал через галерею, услышал, как вся свора, улюлюкая, устремилась следом. Едва дыша, он чувствовал, что немой стоит над ним на коленях, а коричневые туши лезут, напирают, давят на него сзади. Он лежал, ожидая, что напряженные руки вот-вот не выдержат, дрогнут и страшная тяжесть раздавит их обоих, и в этот миг понял, что еще одна картина навеки запечатлелась в его глазах. Всякий раз, как он окажется в темноте, не занятый мыслями, эта картина будет представать перед ним. Это была... была и всегда будет Гуди Пэнголл, стоящая у каменной опоры, где ее накрыла людская волна. С нее сорвали платок. Пряди волос разметались, упали на грудь лохматым рыжим облаком; болталась спутанная, перекрученная коса с развязавшейся зеленой лентой. Гуди прижималась к опоре спиной, хваталась за камень, и сквозь дыру в разодранном платье сверкал белый живот с впадинкой пупка. Она повернула голову, и Джослин знал, что до скончания времен не забудет, куда устремлен был ее взгляд. С того мгновения, как раскинулся шатер, ей больше некуда было смотреть, некуда повернуть лицо с побелевшим, стиснутым ртом, кроме как к Роджеру, который стоял по другую сторону ямы, простирая руки в терзаниях и мольбе, покоряясь и признавая свое поражение.
И тут руки немого дрогнули.
. . . . .
Мало-помалу он окреп и радовался, что лето не спешит уходить, как бы в награду за весенние грозы и наводнения. Наконец листья облетели, они лежали на земле, жухлые и сухие. Жесткая трава у собора хрустела под ногами, она была бурая и ломкая, как старый веник, а каменные головы, осужденные на какие-то непостижимые и бесконечные муки, теперь разевали рты, словно ловили капли воды в сухом воздухе. Они никогда не знали покоя. Они были в аду и не могли надеяться на лучшее, вот и все. В этом сухом воздухе воля Джослина уже не пылала, а горела спокойным, ровным огнем, освещая и поддерживая одни голько растущие стены башни. Немой тесал камни, строители лезли вверх по лесам, Рэчел кружила вокруг Роджера, а Гуди Пэнголл лишь изредка мелькала в дальнем конце собора — рыжие волосы покрыты платком, голова опущена: самая обыкновенная женщина, занятая своим делом. Джослина она обходила стороной, прибавляя шагу и отворачиваясь, словно перед ней был черный кот, или призрак, или могила самоубийцы. Но он знал, что она просто стыдится — ведь ее бросил муж, — и от жалости у него щемило сердце. «Но я не могу ей помочь, моя воля нужна для другого, — думал он. — Моя воля сильна, она отринула все, кроме главного. Я как цветок, который несет в себе завязь плода. Когда завязь начинает расти, а лепестки увядают, цветок поглощен лишь судьбою плода, и все растение поглощено этим, листья осыпаются, все вянет, кроме наливающегося плода. Иначе и быть не может. Вся моя воля в опорах и растущей кладке. Я принес себя в жертву, и я из всего извлекаю урок».
Иногда он видел, как Рэчел кружит у опор и пристает ко всем со своей болтовней, а потом останавливается и глядит, как ее увалень взбирается на башню; эта болтливая Рэчел, завидев настоятеля, бросала все и устремлялась прямо к нему. Но однажды он понял, как легко с ней совладать. Он просто перестал обращать на нее внимание, научился не слышать ее голоса, раздававшегося над самым ухом. Она забегала вперед и о чем-то спрашивала, а он не слышал ни звука, и только в воздухе словно бы повисал вопросительный знак. Он стоял и смотрел на нее с высоты своего роста. Она постарела, осунулась, но это его не интересовало. И даже заметив, как усердно она стала красить лицо, он не испытал ничего, кроме гадливого чувства, от которого по телу пробегала дрожь, и сдержал визгливый смех. И тогда он решил не смотреть больше на нее, стал смотреть сквозь нее, молча, без единого слова, и потому не видел удивления на ее нарумяненном лице.
Шли дни, и он убедился, что такое безразличие очень полезно. Он мог теперь вежливо разговаривать с канцеллярием, когда тот приходил к нему на дом, и понятия не иметь, о чем шла речь. Но иногда, прибегая к этому превосходному способу — так было однажды с регентом хора, — он видел на лицах людей странное выражение и, подумав, решил, что это ужас. А потом, в туманные осенние дни, когда огромный кусок парусины закрывал просвет под растущей башней, он убедился, что может заставить людей замолкать в любой миг, стоит ему только пожелать. Он просто говорил, как сказал отцу Безликому, который укорял его в том, что он не читает писем, если они не касаются шпиля: «Мне надо на башню».
Несмотря на парусину, туман просачивался в собор, но этот туман был бессилен перед его волей. И перед немым юношей, который все тесал и скреб камень. «Право, — подумал Джослин, рассматривая вторую из четырех голов, которые ваялись заново, взамен сброшенных в яму, — право, мне кажется, лицо очень уж худое. И рот слишком широко раскрыт. И разве бывают такие большие глаза?» Но он не сказал ни слова, потому что любил своего сына во Христе, как и свою дочь во Христе; этот юноша не только спас ему жизнь, а стало быть, спас и его волю, которая поддерживает опоры, но смотрел на него преданно, по-собачьи, а вот Гуди никогда так не смотрела, даже если ему удавалось встретиться с нею лицом к лицу.
Она со своими рыжими волосами не давала ему покоя, но он теперь испытывал лишь сострадание к ее стыду и странную тревогу. В начале декабря все четыре головы, уже готовые, вместе с немым юношей были подняты на башню, где их ждали четыре ниши. С утра Джослин смотрел, как их поднимают, а Рэчел снова кружила возле него и трещала языком. Поскольку немого юноши не было рядом, им целиком завладели мысли о Гуди, брошенной Пэнголлом. «Как мог я пренебречь ею? Ведь я ей нужен!» И при этой мысли она словно явилась на зов, быстрым шагом прошла вдоль стены, увидела его и сразу свернула в сторону, мимо опор, в галерею, все прибавляя и прибавляя шагу.
— Дитя мое...
Он подумал: «Я должен сделать это ради нее, пусть даже я на время отвлекусь от главного». И он быстро направился к галерее; она шла все тем же торопливым шагом и хотела прошмыгнуть мимо.
— Дитя мое!
Он вышел ей навстречу со смехом, хотя в душе была смутная досада, и расставил руки, преградив ей путь. Она прижалась к стене и отвернула голову. Волосы ее были скромно покрыты платком, она смотрела в сторону, и ему была видна лишь впалая щека.
— Дитя мое, я хотел сказать...
«Но что? Что я могу ей сказать? О чем спросить?»
А она уже молила его, подняв глаза:
— Отпустите меня, отец мой. Прошу вас, отпустите!
— Он вернется.
— Прошу вас!
— И потом... все эти годы... дитя мое, ты так мне дорога...
Он вдруг с ужасом увидел, как побелели и раздвинулись ее губы, открывая оскал зубов. И еще он увидел, какими огромными, недвижными, темными могут быть глаза, словно и они оскалены, как зубы. Поднятая корзина дрогнула у ее груди, и он едва расслышал шепот:
— Неужели и вы тоже...
Она бросилась прочь, плача и задыхаясь, проскользнула мимо него и бегом пустилась по темной галерее, а ее тяжелый плащ трепыхался, и юбки, развеваясь, приоткрыли щиколотки.
Он обхватил голову руками и сказал сердито, в совершенном недоумении:
— Что все это значит?
Чувствуя, что мысли о ней опутывают его, он отбросил их прочь, потому что они могли повредить делу. «Надо отринуть все ничтожное, — решил он. — Какова бы ни была цена, я пожертвую всем. И что толку думать об этой женщине, если все равно нельзя ей помочь? Я должен свершить великое дело. Дело! Дело!»
И тут ему пришла в голову такая прекрасная мысль, что он сразу понял — это наитие свыше, озарение. «Надо подняться над всяческой суетой!» И вслед за этой мыслью снова вырвался неприятный, визгливый смех. «Я вознесу свою пламенеющую волю на башню». Он взглянул на свою рясу и понял, что так лезть наверх нельзя, тогда он нагнулся, подхватил подол сзади, пропустил между ногами, скрутил жгутом и заткнул за пояс. Один из строителей, который встретился ему на нижней площадке, посторонился и постучал себя костяшками пальцев по лбу. А Джослин вдруг почувствовал легкость в голове. Наконец-то вокруг него сверкало солнце. Он упорно взбирался вверх; поднявшись в темный, неогороженный трифорий, он продолжал путь по винтовой лесенке, куда свет проникал лишь сквозь узкие, как стрельницы, окна, словно проделанные для лучников на случай осады. Лесенка кончилась, и теперь перед ним были бревна, недавно положенные над сводом. Дальше он поднимался по стремянкам, освещенным нижними окнами башни.
— Вот так! — воскликнул он. — Так!
Он почувствовал, как сердце колотится о ребра, и остановился передохнуть. Он присел на краю настила, словно ворон на скале. Строители, сновавшие вверх и вниз, поглядывали на него с любопытством, но молча. Он подвинулся на самый край и свесил ноги. Держась обеими руками за стойку, он наклонился и посмотрел вниз.
Устои, стены и окна башни уходили вниз и казались тонкими, едва способными выдержать собственный вес. Все сверкало чистотой и новизной. Восьмидесятифутовые проемы, по два в каждой из четырех стен, помосты и стойки, стремянки и свежеоструганные бревна блестели на солнце. И он ощутил пугающий восторг, как мальчишка, который впервые в жизни вопреки запретам взобрался на верхушку дерева. Голова у него кружилась, дух захватывало, но он, радуясь этому, все смотрел вниз, вниз сквозь глубины и бездны, на бесконечно далекий мир там, внизу. Пол был темный, как дно ямы, обесцвеченный глубиной и полумраком. Головокружение прошло, остались ясность мысли и восторг.
— Вот так!
. . . . .
И в это самое время Джослин узнал о Роджере нечто новое. Он пристально следил за мастером, оценивая свое орудие, считал каждый его шаг по стремянкам, ждал того мгновения, когда орудие притупится и надо будет снова его наточить или покрепче загнать клин в рукоятку; и все-таки, сколько Джослин ни приглядывался, он ничего не мог рассмотреть под знакомой внешностью и привычными движениями Роджера. Но однажды он глядел вниз сквозь отверстие в своде, а Роджер в это время поднимался на башню; и Джослин с удивлением понял, что мастер боится высоты не меньше Рэчел. Он боялся, но преодолевал страх. Высота была неотделима от его работы, она была его жизнью, но она, видно, никогда не доставляла ему радости, как Джослину, он не знал ликования, от которого захватывает дух, когда под ногами только шаткая доска и уже не слышно пения камней, а доска дрожит и колеблется над пустотой. И теперь, поняв это, Джослин с состраданием смотрел, как Роджер поднимается наверх. Он двигался размеренно, неторопливо, без той небрежности, которой щеголяли иные из его помощников, и всегда смотрел прямо перед собой; Джослин видел все до самого пола, где над ямой стлался полумрак, и понимал, почему Роджер держится поближе к стене, а не посреди стремянки. Мелкий дождик, подхлестываемый ветром, окроплял непокрытую голову Джослина, но он стоял, поджидая Роджера, и, когда его голова и плечи поднялись над верхним настилом, Джослин явственно увидел, что они опутаны сетью.
— Отчего ты боишься, сын мой?
Мастер стоял перед ним, тяжело дыша. Он ухватился одной рукой за поручень.
— Они опять поют.
— Ну и что? Так было уже не раз, а потом все кончалось.
Джослин поднял голову и сквозь завесу дождя посмотрел вверх.
— Роджер, знаешь, о чем я думал? Крест... тот, что будет вон там, наверху...
— Да.
— Ведь он будет выше человеческого роста, верно? А на макете он такой крошечный, его мог бы носить на шее ребенок.
Мастер закрыл глаза и скрипнул зубами. Он застонал.
— Что с тобой, Роджер? Говори, я тебя слушаю.
Мастер посмотрел на Джослина, стоявшего перед ним на фоне неба, и пробормотал хрипло:
— Смилуйтесь.
— Опять?
— Преподобный отец...
— Ну?
— Я не могу больше...
Джослин улыбался, но теперь улыбка застыла у него на лице, как маска. Мастер протянул к нему свободную руку.
— Их ослепил блеск того, что вы... что мы...
Он отвернулся, облокотился на поручни и закрыл лицо ладонями; голос его был теперь едва слышен.
— Прошу вас, смилуйтесь.
— Кроме тебя, некому это сделать.
Мастер помолчал, не отнимая рук от лица. Потом он заговорил, но так и не поднял головы:
— Я попробую рассказать вам, в чем для меня загвоздка. Камни поют. Я не знаю почему и могу только догадываться. Понимаете, в этом моя беда. Я только и делаю, что строю догадки. Я ведь ничего не знаю. Не то что вы... — Он искоса взглянул на Джослина. — Не то что вы, когда говорите проповедь. Понимаете?
— Разумеется, понимаю.
— Да, мы вынуждены гадать. Мы решаем, что вот это или вон то выдержит, но, покуда нет всей нагрузки, не можем сказать наверняка. И даже ветер, тот самый ветер, который сейчас едва шевелит волосы у вас на голове...
Он со злобой посмотрел на Джослина.
— Отец мой, есть у вас снасть, которой можно измерить напор ветра? Дайте мне ее, тогда я скажу, что устоит, а что обрушится.
— Но ведь опоры не оседают. Я же тебе говорил...
— Они запели.
— Разве ты не знал, что камни поют?
— Никогда! Здесь для нас все внове. Вот и приходится гадать и строить дальше.
Он запрокинул голову на мощной шее и посмотрел в небо.
— А еще этот шпиль, сто пятьдесят футов. Отец мой... я не могу больше.
В голове Джослина уверенно заговорила воля. Он услышал ее голос.
— Я понимаю тебя, сын мой. Ты по-прежнему не осмеливаешься дерзать. Объяснить тебе, в чем смысл нашей жизни? Подумай о мотыльке, который живет один только день. А вот тот ворон кое-что знает о вчерашнем и позавчерашнем дне. Ворон знает, что такое восход солнца. Быть может, он знает, что завтра солнце взойдет снова. А мотылек не знает. Ни один мотылек не знает, что такое восход! Вот так и мы с тобой! Нет, Роджер, я не собираюсь читать тебе проповедь о том, сколь кратка наша земная жизнь. Мы знаем, что она непереносимо длинна, и тем не менее ее надо перенести. Но в нашей жизни есть смысл, потому что мы оба — избранники. Мы как мотыльки. Мы не знаем, что нас ждет, когда поднимаемся вверх, фут за футом. Но мы должны прожить свой день с утра до вечера, прожить каждую его минуту, открывая что-то новое.
Роджер смотрел на него в упор, облизывая губы.
— Нет. Я не понимаю, о чем вы тут толкуете. Но я знаю, каков будет вес шпиля, а какова будет его прочность — не знаю. Поглядите вниз, отец мой, вдоль окон и зубцов, вниз, до самой верхушки кедра, что растет во дворе.
— Я гляжу.
— Пускай взгляд ваш ползет вниз, как насекомое, фут за футом. Вы думаете, что стены прочны, потому что они каменные, но я-то знаю... Это всего лишь кожа из стекла и камня, распяленная на четырех каменных ребрах, по одному в каждом углу. Понимаете? Камень меж устоями не прочнее стекла, потому что на каждом дюйме я должен выгадывать прочность за счет веса или вес за счет прочности, ломать себе голову, прикидывать, отмеривать, взвешивать, и при одной мысли об этом у меня заходится сердце. Смотрите вниз, отец мой. Не на меня — вниз! Видите, как скреплены устои? Я скрепил камни, но не в моих силах сделать их прочней, чем они есть. Камень ломается, трескается, крошится. Но хотя опоры поют, есть надежда, что, если на этом остановиться, они выдержат. Я могу настлать крышу и, пожалуй, поставить флюгер, который будет виден за много миль.
Джослин замер, насторожился.
— Говори, сын мой.
— А построить шпиль попросту невозможно! Отец мой, верьте мне, уразуметь это можно только здесь, на такой высоте. Ведь это будет каменная кожа на каменных костях. А внутри сруб из таких вот восьмиугольных венцов, каждый верхний поменьше нижнего. Но не забудьте про ветер, отец мой! Мне нужно скрепить венцы и подвесить их на каменном яблоке, чтобы они своей тяжестью натягивали кожу. Тяжесть, тяжесть и тяжесть! Она все растет, все сильней давит на устои, на тонкую кожу стен, на поющие опоры...
Он коснулся рукава Джослина.
— Но и это еще не все. Как бы я ни старался, шпиль не будет давить отвесно. Он будет давить на эти четыре устоя и распирать их. Чтобы их укрепить, я мог бы, должен был бы поставить над каждым устоем башенки, но их нельзя поднять до нужной высоты, потому что это — лишняя тяжесть. Где та черта, которую мне нельзя переступить, не пожертвовав одним ради другого? Да, можно установить первый венец, и второй, и даже третий... — Он судорожно сжал руку Джослина. — Но рано или поздно мы услышим новый звук. Отец мой, смотрите вниз! Рано или поздно мы услышим удар, грохот, рев. Эти четыре устоя раздвинутся, как лепестки цветка, и все, что здесь есть: камень, дерево, железо, стекло, люди, — все рухнет сверху прямо в собор, как горная лавина.
Он снова умолк. Потом послышался его шепот:
— Говорю вам... все прочее в моем ремесле сомнительно, но это несомненно. Я знаю. Я уже видел, как рухнуло здание.
Джослин стоял, закрыв глаза. В голове у него все выше и выше громоздились венцы из дубовых бревен и каждое бревно было толщиной в фут. Он стиснул зубы, и на миг ему показалось, что камни под ним шевелятся, шатаются из стороны в сторону. Колпак высотой в полтораста футов затрещал, стал с грохотом расползаться и рушиться, среди пыли и дыма, все быстрей и быстрей, взметая пламя и искры, падал, сокрушая неф, и каменные плиты пола прыгали как щепки, пока развалины не погребли их под собой. Он ощутил все это так ясно, словно сам рухнул вместе с устоем, который навис над аркадой, согнувшись коленом, и разнес книгохранилище, словно гигантский цеп. Он открыл глаза — от стремительного падения его мутило. Он цеплялся за стену, а аркада внизу ходила ходуном.
— Что же нам делать?
— Остановиться.
Этот ответ был неизбежен, и, прежде чем прошла тошнота и аркада утвердилась на месте, Джослин своим настороженным нутром понял, как ловко мастер подвел его к такому ответу.
— Нет, нет, нет, нет.
Он бормотал это, качая головой, и постепенно понял все. Он понял, что приговор вынесен бесповоротно, что последнее средство, разговор на языке строителей, эта загвоздка, о которой ему ничего не сказали на земле, заставив с коварным умыслом подняться сюда, на башню, — это последнее средство наконец пущено в ход, словно рычаг повернулся на оси и привел в действие колесо головокружения; все было задумано так, чтобы в один миг сломить его волю.
— Нет!
Теперь голос его наконец прозвучал уверенно. Это был ответ клинком на клинок, бряцание стали.
— Роджер, говорю тебе: это можно исполнить!
Мастер в ярости отпрянул и остановился в углу башни, спиной к Джослину. Он смотрел сквозь дождь невидящим взглядом.
— Слушай. Роджер.
«Что сказать? Каких-нибудь десять минут назад я что-то говорил о мотыльках, но уже ничего не помню. Пусть же с ним говорит моя воля».
— Ты хотел запугать меня, как пугают ребенка привидениями. И все старательно рассчитал, ведь так? Но ты сам знаешь, что тебе не уйти. Не уйти. Не убежать. Твой сильный, пытливый ум все время искал пути, чтобы преодолеть невозможное. И ты нашел путь, потому что в этом твое назначение. Ты не знаешь, правильно ли это решение, и не находишь другого. И боишься. Все лучшее в тебе готово дерзать, а худшее хнычет и скулит.
Он подошел к Роджеру вплотную, остановился за его широкой спиной и сказал в дождь, в пустоту:
— Я открою тебе то, чего никому не дано знать. Наверное, люди считают меня сумасшедшим. Что ж, пускай. Они узнают это потом, когда я... Но ты услышишь сейчас, я скажу тебе это с глазу на глаз, здесь, на недостроенной башне, где мы одни, без соглядатаев и свидетелей. Сын мой. Наш собор — это чертеж молитвы. А шпиль — чертеж той из молитв, которая вознесется превыше всех прочих. Господь открыл это мне. Он явил видение недостойному служителю своему. Он избрал меня. И тебя Он тоже избрал, дабы ты претворил чертеж в стекло, железо и камень, потому что сынам человеческим нужно видеть это воочию. И ты еще надеешься уйти? Ты не в моих сетях — поверь, Роджер, я понимаю, как это тяжко, мучительно невыносимо, но ты не в моих сетях. Это Его сети. Ни я, ни ты не можем отринуть великое дело. Но и это еще не все. Теперь я вижу, нам не дано понять все до конца, потому что каждый новый фут открывает новую сущность, новую цель. На твой взгляд, шпиль — это нелепость. Он пугает и лишен смысла. Но с каких пор избранники божий взыскуют смысла? Шпиль называют Джослиновым безумством, верно?
— Да, так я слышал.
— Но сеть не моя, Роджер, и замысел, который считают безумным, тоже не мой. Это Божий замысел. От века Бог не подвигал людей на дела, согласные со смыслом. Это Он предоставил им самим. Пускай покупают и продают, исцеляют и владычествуют. Но вот из сокровеннейших глубин доносится глас, который повелевает содеять нечто совершенно бессмысленное: построить корабль на суше, воссесть на гноище, жениться на блуднице, возложить сына на жертвенный алтарь. И тогда,