Go to:  Davar site entry | Site contents | Site index | Russian | Russian fiction | Text bottom

Лицо  неприкосновенное
(отрывки из романа)

Владимир Войнович

Часть первая

.     .     .     .     .


2

Дежурный по части капитан Завгородний в расстегнутой гимнастерке и давно не чищеных, покрывшихся толстым слоем пыли сапогах, изнывая от жары, сидел на крыльце штаба и наблюдал за тем, что происходило перед входом в казарму, где размещалась комендантская рота.

А происходило там вот что.  Красноармеец последнего года службы Иван Чонкин, маленький, кривоногий, в сбившейся под ремнем гимнастерке, в пилотке, надвинутой на большие красные уши, и в сползающих обмотках, стоял навытяжку перед старшиной роты Песковым и испуганно глядел на него воспаленными от солнца глазами.

Старшина, упитанный розовощекий блондин, сидел, развалясь, на скамеечке из некрашеных досок и, положив ногу на ногу, покуривал папироску.

— Ложись!  — негромко, словно бы нехотя скомандовал старшина, и Чонкин послушно рухнул на землю.

— Отставить!  — Чонкин вскочил на ноги.  — Ложись!  Отставить!  Ложись!  — Товарищ капитан!  — крикнул старшина Завгороднему.  — Вы не скажете, сколько там на ваших золотых?

Капитан посмотрел на свои большие часы Кировского завода (не золотые, конечно, — старшина пошутил) и лениво ответил — Половина одиннадцатого.

— Такая рань, — посетовал старшина, — а жара уже хоть помирай.  — Он повернулся к Чонкину.  Отставить!  Ложись!  Отставить!

На крыльцо вышел дневальный Алимов.

— Товарищ старшина, — закричал он, — вас к телефону!

— Кто?  — спросил старшина, недовольно оглядываясь.

— Не знаю, товарищ старшина.  Голос такой хриплый, будто простуженный.

— Спроси, кто.

Дневальный скрылся в дверях, старшина повернулся к Чонкину.

— Ложись!  Отставить!  Ложись!

Дневальный вернулся, подошел к скамейке и, с участием глядя на распластанного в пыли Чонкина, доложил:

— Товарищ старшина, из бани звонят.  Спрашивают: мыло сами будете получать или пришлете кого?

— Ты же видишь, я занят, — сдерживаясь, сказал старшина.  — Скажи Трофимовичу — пусть получит.  И снова к Чонкину: — Отставить!  Ложись!  Отставить!  Ложись!  Отставить!

— Слышь, старшина, — полюбопытствовал Завгородний.  — А за что ты его?

— Да он, товариш капитан, разгильдяй, — охотно объяснил старшина и снова положил Чонкина.  Ложись!  Службу уже кончает, а приветствовать не научился.  Отставить!  Вместо того, чтоб как положено честь отдавать, пальцы растопыренные к уху приставит и идет не строевым шагом, а как на прогулочке.  Ложись!  Старшина достал из кармана платок и вытер вспотевшую шею.  Устанешь с ними, товариш капитан.  Возишься, воспитываешь, нервы тратишь, а толку чуть.  Отставить!

— А ты его мимо столба погоняй, — предложил капитан.  — Пусть пройдет десять раз строевым шагом туда и обратно и поприветствует.

— Это можно, — сказал старшина и заплевал папироску.  — Это Вы правильно, товарищ капитан, говорите.  Чонкин, ты слышал, что сказал капитан?

Чонкин стоял перед ним, тяжело дыша, и ничего не отвечал.

— А вид какой!  Весь в пыли, лицо грязное, не боец, а одно недоразумение.  Десять раз туда и сюда, равнение на столб, шагом...  старшина выдержал паузу, — марш!

— Вот так, — оживился капитан.  — Старшина, прикажи: пусть носок тянет получше, сорок сантиметров от земли.  Эх, разгильдяй!

А старшина, ободренный поддержкой капитана, командовал:

— Выше ногу.  Руку согнуть в локте, пальцы к виску.  Я тебя научу приветствовать командиров.  Кругом...  марш!

В это время в коридоре штаба зазвонил телефон.  Завгородний покосился на него, но не встал, уходить не хотелось.

Он закричал:

— Старшина, ты посмотри, у него обмотка размоталась.  Он же сейчас запутается и упадет.  Прямо со смеху умрешь.  И зачем только такое чучело в армию берут, а, старшина?

А телефон в коридоре звонил все настойчивей и громче.  Завгородний неохотно поднялся и вошел в штаб.

— Слушаю, капитан Завгородний, — вяло сказал он в трубку.

Расстояние между деревней Красное и местом расположения части составляло километров сто двадцать, а может быть, больше, слышимость была отвратительная, голос лейтенанта Мелешко забивали какой-то треск, музыка, и капитан Завгородний с трудом понял, в чем дело.  Сначала он даже не придал сообщению лейтенанта должного значения и вознамерился вернуться к прерванному зрелищу, но по дороге от телефона к дверям до него дошел смысл того, что он только что услыхал.  И, осознав случившееся, он застегнул ворот гимнастерки, отер сапог о сапог и пошел докладывать начальнику штаба.

Постучав кулаком в дверь (начальник штаба был несколько глуховат), Завгородний, не дожидаясь ответа, приоткрыл ее и, переступив порог, закричал:

— Разрешите войти, товарищ майор?

— Не разрешаю, — тихо сказал майор, не поднимая головы от своих бумажек.

Но Завгородний не обратил на его слова никакого внимания, он не помнил случая, чтобы начальник штаба кому-либо что-либо разрешил.

— Разрешите доложить, товарищ майор?

— Не разрешаю.  — Майор поднял голову от бумаг.  — Что у вас за вид, капитан?  Не бриты, пуговицы и сапоги не чищены.

— Пошел ты...  — вполголоса сказал капитан и весело поглядел майору в глаза.

По губам капитана начштаба понял примерный смысл сказанного, но не был уверен в этом, поскольку вообще не мог себе представить, чтобы младший по званию дерзил старшему.  Поэтому он сделал вид, что не понял капитана, и продолжал свое:

— Если вам не на что купить крем в военторге, я вам могу подарить баночку.

— Спасибо, товарищ майор, — вежливо сказал Завгородний.  — Разрешите доложить: у лейтенанта Мелешко отказал мотор, и он сел на вынужденную.

— Куда сел?  — не понял начштаба.

— На землю.

— Перестаньте острить.  Я вас спрашиваю, где именно приземлился Мeлешко.

— Возле деревни Красное.

— Что же делать?  — он растерянно посмотрел на Завгороднего.

Тот пожал плечами.

— Вы начальник, вам виднее.  По-моему, надо доложить командиру полка.

Начальник штаба и раньше не отличался большой смелостью по отношению к вышестоящим командирам, но теперь, по причине глухоты, боялся их еще больше, помня, что его в любое время могут уволить в запас.

— Командир сейчас занят, — сказал он, — руководит полетами.

— Вынужденная посадка — летное происшествие, — напомнил Завгородний.  — Командир должен знать.

— Значит, вы думаете, удобно отрывать командира для этого дела?

Завгородний промолчал.

— А может, Мелешко сам как-нибудь справится с этим?

Завгородний посмотрел на него с сочувствием.  Начштаба перевелся сюда из пехоты и мало понимал в летном деле.

— Разрешите отлучиться из части, товариш майор.  Я сам доложу командиру.

— Вот и правильно, — обрадовался майор.  — Вы сами идите и доложите ему от своего имени.  Вы — дежурный по части и имеете право.  Постойте, Завгородний.  Как же вы уйдете?  А вдруг в части что-нибудь случится.

Но Завгородний уже не слышал его, он вышел и плотно закрыл за собой дверь.

Примерно через час он вернулся в штаб с командиром полка подполковником Опаликовым и с инженером полка Кудлаем.  В штабе к тому времени оказался еще подполковник Пахомов, командир батальона аэродромного обслуживания.  Он выяснял с начальником штаба какие-то свои дела и при появлении Опаликова хотел уйти, но тот его задержал.  Стали обсуждать, что делать.  Кудлай сказал, что на складе запасных моторов нет, а из дивизии раньше, чем через неделю ничего не получишь.  Завгородний предложил отстыковать крылья, погрузить самолет на автомобиль и привезти сюда.  Начальник штаба предложил тащить самолет на буксире, чем вызвал презрительную ухмылку Завгороднего.  Подполковник Пахомов молчал и что-то отмечал в своем блокнотике, проявляя усердие в службе.

Опаликов слушал говоривших насмешливо.  Потом встал, прошел из угла в угол.

— Заслушав и обсудив всю ту хреновину, которую каждый из вас нес здесь в меру своих способностей, я пришел к выводу, что самолет мы оставим на месте до прибытия мотора.  Если тащить его сто двадцать километров на автомобиле, то от него останутся только дрова.  А пока там надо поставить караул, хотя бы от пацанов, чтобы не растащили приборную доску.  Это тебя касается.  — Он махнул рукой в сторону Пахомова.

Подполковник Пахомов положил блокнот на подоконник и встал.

— Извините, ничего не получится, — робко сказал он.

Хотя он был чином равен Опаликову, возрастом старше и непосредственно ему не подчинялся, Пахомов чувствовал превосходство Опаликова над собой, знал, что тот ближе к начальству, раньше его станет полковником, и поэтому обращался к нему на «вы».

— Это почему еще не получится?  — нетерпеливо спросил Опаликов.

Он не любил никаких возражений.

— Вся комендантская рота вторую неделю в карауле, и сменить некем.  — Пахомов взял блокнот и заглянул в него.  — Семь человек в лазарете, двенадцать на лесозаготовках, один в отпуске.  Все.

— Ну хоть одного можно найти?  Хоть завалящего какого-нибудь.  Пусть он там поспит возле машины, лишь бы было с кого спросить.

— Ни одного, товариш подполковник, — при этом Пахомов сделал такое жалкое лицо, что не поверить ему было никак невозможно.

— Да, дело плохо, — задумался Опаликов и тут же вскрикнул: — Ура!  Нашел!  Послушай-ка, пошли-ка ты этого...  как его...  боец у тебя есть такой зачуханный, на лошади ездит.

— Чонкин, что ли?  — не поверил Пахомов.

— Конечно, Чонкин.  До чего же я все-таки умный человек, — удивился Опаликов и хлопнул себя по лбу ладонью.

— Так он же...  — попробовал возразить Пахомов.

— Что он?

— На кухню дрова некому будет возить.

— Незаменимых людей у нас нет, — сказал командир полка.

Этот тезис был апробирован.  Подполковник Пахомов не посмел ничего возразить.

.     .     .     .     .


4

Летом, в хорошую погоду, политзанятия проходили обычно не в помещении, а на опушке небольшой рощицы, в стороне от городка.  Чонкин, как всегда опоздал, но на этот раз не по своей вине.  Сперва его воспитывал старшина, потом повар Шурка в самый последний момент послал его на склад за крупой.  Кладовщика на складе не оказалось, пришлось бегать по всему городку разыскивать.  Когда Чонкин приехал наконец на лошади в рощу, все были уже в сборе.  При появлении Чонкина руководитель занятий старший политрук Ярцев весьма тонко съязвил в том духе, что, мол, раз Чонкин явился, значит, теперь все в порядке можно и начинать.

Бойцы расположились на небольшой лужайке вокруг широкого пня, на котором сидел старший политрук Ярцев.

Чонкин разнуздал лошадь и привязал ее неподалеку к дереву, чтобы она могла щипать траву, а сам себе выбрал место впереди бойцов, подальше от руководителя занятий.  Он сел, поджав под себя ноги, и только после этого огляделся.  И тут же понял, что место выбрал самое неудачное.  Рядом с ним, глядя на него насмешливыми голубыми глазами, сидел его заклятый враг Самушкин.  Этот Самушкин никогда не упускал случая, чтобы устроить Чонкину какую-нибудь пакость: в столовой смешивал сахар с солью, в казарме ночью (в тех редких случаях, когда Чонкину все же приходилось там спать) связывал вместе брюки и гимнастерку, и Чонкин из-за этого опаздывал на построение.  А однажды Самушкин устроил Чонкину «велосипед» — вложил спящему между пальцев ног клочки бумаги и поджег.  За это он получил два наряда вне очереди, а Чонкин трое суток хромал.

Увидев Самушкина, Чонкин понял, что лучше бы он сел в муравейник, потому что по игривому настроению Самушкина сразу понял, что добра от него ждать нечего.

Проходили тему «Моральный облик бойца Красной Армии».  Старший политрук Ярцев достал из лежавшего на коленях большого желтого портфеля конспект, полистал его, вкратце напомнил бойцам то, что проходили на прошлых занятиях, и спросил:

— Кто желает выступить?  Чонкин?  — удивился он, заметив, что Чонкин дернул рукой.

Чонкин встал, оправил под ремнем гимнастерку и, переминаясь с ноги на ногу, уставился Ярцеву прямо в глаза.  Так они смотрели друг на друга довольно долго.

— Ну что же вы не отвечаете?  — не выдержал Ярцев.

— Не готов, товарищ старший политрук, — нерешительно пробормотал Чонкин, опуская глаза.

— Зачем же вы тогда поднимали руку?

— Я не поднимал, товарищ старший политрук, я жука доставал.  Мне Самушкин бросил за шею жука.

— Жука?  — зловещим голосом переспросил Ярцев.  — Вы что, товарищ Чонкин, пришли сюда заниматься или жуков ловить?

Чонкин молчал.  Старший политрук встал и в волнении заходил по лужайке.

— Мы с вами, — начал он, медленно подбирая слова, — изучаем очень важную тему: «Моральный облик бойца Красной Армии».  Вы, товарищ Чонкин, по политподготовке отстаете от большинства других бойцов, которые на политзанятиях внимательно слушают руководителя.  А ведь не за горами инспекторская проверка.  С чем вы к ней придете?  Поэтому, между прочим, и дисциплина у вас хромает.  Прошлый раз, когда я был дежурным по части, вы не вышли на физзарядку.  Вот вам конкретный пример того, как слабая политическая подготовка ведет к прямому нарушению воинской дисциплины.  Садитесь, товарищ Чонкин.  Кто желает выступить?

Поднял руку командир отделения Балашов.

— Вот, — сказал Ярцев, — почему-то товарищ Балашов всегда первым поднимает руку.  И его всегда приятно слушать.  Вы конспект приготовили, товарищ Балашов?

— Приготовил, — скромно, но с достоинством сказал Балашов.

— Я знаю, что приготовили, — сказал Ярцев, глядя на Балашова с нескрываемой любовью.  Отвечайте.

Старший политрук снова сел на пень и, чтобы показать заранее, какое истинное наслаждение доставит ему четкий и правильный ответ Балашова, закрыл глаза.

Балашов развернул общую тетрадь в картонном переплете и начал читать громко, с выражением, не вставляя ни единого своего слова.

Пока он читал, бойцы занимались, кто чем.  Один, спрятавшись за спиной другого, увлекся «Мадам Бовари», двое играли в «морской бой», Чонкин предавался своим мыслям.  Мысли у него были разные.  Внимательно наблюдая жизнь, постигая ее законы, он понял, что летом обычно бывает тепло, а зимой — холодно.  «А вот если бы было наоборот, думал он, — летом холодно, а зимою тепло, то тогда бы лето называлось зима, а зима называлась бы лето».  Потом ему пришла в голову другая мысль, еще более важная и интересная, но он тут же забыл, какая именно, и никак не мог вспомнить.  И мысль об утерянной мысли была мучительна.  В это время его толкнули в бок.  Чонкин оглянулся и увидел Самушкина, про которого совсем забыл.  Самушкин поманил его пальцем, показывая, чтобы Чонкин наклонился, он, Самушкин, ему что-то скажет.  Чонкин заколебался.  Крикнуть в ухо, пожалуй, побоится, старший политрук здесь, а плюнуть — может.

— Чего тебе?  — шепотом спросил Чонкин.

— Да ты не бойся, — прошептал Самушкин и сам наклонился к чонкинскому уху.  — Ты знаешь, что у Сталина было две жены?

— Да ну тебя, — отмахнулся Чонкин.

— Верно тебе говорю.  Две жены.

— Хватит болтать, — сказал Чонкин.

— Не веришь — спроси у старшего политрука.

— Да зачем мне это нужно?  — упрямился Чонкин.

— Спроси, будь другом.  Я спросил бы, но мне неудобно, я в прошлый раз задавал много вопросов.

По лицу Самушкина было видно, что ему очень важно, чтобы Чонкин оказал ему эту пустяковую, в сущности, услугу.  Чонкин, будучи человеком добрым, не умеющим никому и ни в чем отказывать, сдался.

Балашов все еще читал свой конспект.  Старший политрук его слушал рассеянно, зная, что Балашов боец аккуратный, наверняка переписал в конспект все слово в слово из учебника и никаких неожиданностей в его ответе быть не может.  Но времени оставалось мало, надо было спросить других, и Ярцев прервал Балашова.

— Спасибо, товарищ Балашов, — сказал он.  — У меня к вам еще вопрос: почему наша армия считается народной?

— Потому, что она служит народу, — ответил Балашов, не задумываясь.

— Правильно.  А кому служат армии капиталистических стран?

— Кучке капиталистов.

— Правильно.  — Ярцев был очень доволен.  — Я с удовольствием прослушал ваш ответ.  Вы правильно мыслите, делаете из пройденного материала верные выводы.  Я ставлю вам «отлично» и буду просить командира батальона объявить вам благодарность с занесением в личное дело.

— Служу трудовому народу, — тихо сказал Балашов.

— Садитесь, товарищ Балашов.  — И своими узкими проницательными глазами старший политрук осмотрел сидевших перед ним бойцов.  Кто хочет дальше развить мысль предыдущего оратора?

Чонкин дернул рукой.  Ярцев заметил.

— Товарищ Чонкин, как прикажете истолковать ваш выразительный жест?  Может быть, вы опять боретесь с жуком?

Чонкин встал.

— Вопрос, товарищ старший политрук.

— Пожалуйста.  — Политрук расплылся в широкой улыбке, всем своим видом показывая, что, конечно, Чонкин может задать только очень простой вопрос и, может быть, даже глупый, но он, Ярцев, обязан снижаться до уровня каждого бойца и разъяснять непонятное.  И он ошибся.  Вопрос, может быть, был глупый, но не такой простой.

— А правда, — спросил Чонкин, — что у товарища Сталина было две жены?

Ярцев вскочил на ноги с такой поспешностью, как будто в одно место ему воткнули шило.

— Что?!  — закричал он, трясясь от ярости и испуга.  — Вы что говорите?  Вы меня в это дело не впутывайте.  — Он тут же спохватился, что сказал что-то не то, и остановился.

Чонкин растерянно хлопал глазами.  Он никак не мог понять, чем вызвана такая ярость старшего политрука.  Он попытался объяснить свое поведение.

— Я, товарищ старший политрук, ничего, — сказал он.  — Я только хотел спросить...  мне говорили, что у товарища Сталина...

— Кто вам говорил?  — закричал Ярцев не своим голосом.  — Кто, я вас спрашиваю?  С чужого голоса поете, Чонкин?

Чонкин беспомощно оглянулся на Самушкина, тот спокойно перелистывал «Краткий курс истории ВКП(б)», словно все происходившее не имело к нему никакого абсолютно отношения.  Чонкин понял, что если сослаться на Самушкина, тот откажется не моргнув глазом.  И хотя Чонкин не мог взять в толк, чем именно вызван такой невероятный гнев старшего политрука, ему было ясно, что Самушкин опять его подвел, может быть, даже больше, чем в тот раз, когда устроил «велосипед».

А старший политрук, начав кричать, никак не мог остановиться, он крестил Чонкина почем зря, говоря, что вот, мол, к чему приводит политическая незрелость и потеря бдительности, что такие, как Чонкин, очень ценная находка для наших врагов, которые только и ищут малейшую щель, куда, не гнушаясь никакими средствами, можно пролезть со своими происками, что такие, как Чонкин, позорят не только свое подразделение и свою часть, но и всю Красную Армию в целом.

Трудно сказать, чем бы кончился монолог Ярцева, если бы его не прервал дневальный Алимов.  Видно, Алимов бежал от самого городка, потому что долго не мог перевести дух, и, приложив руку к пилотке, тяжело дышал, молча глядя на Ярцева.  Его появление сбило Ярцева с мысли, и он спросил раздраженно:

— Что вам?

— Товарищ старший политрук, разрешите обратиться.  — Алимов кое-как отдышался.

— Обращайтесь, — устало сказал Ярцев, опускаясь на пень.

— Рядового Чонкина по приказанию командира вызывают в казарму.

Этому обстоятельству были рады и Чонкин, и Ярцев.

Отвязывая лошадь, Чонкин ругал себя, что черт его дернул за язык.  Может быть, первый раз за всю службу задал вопрос, и на тебе такая неприятность.  И он твердо решил, что теперь никогда в жизни не будет задавать никаких вопросов, а то еще влипнешь в такую историю, что и не выпутаешься.


5

Старшина Песков сидел у себя в каптерке и суровой ниткой резал мыло, готовясь к предстоящему его роте банному дню.  В это время его позвали к телефону, и комбат Пахомов приказал немедленно разыскать Чонкина, выдать ему оружие, продпаек на неделю и подготовить к длительному несению караульной службы.

Какой именно службы и почему длительной, старшина не понял, но сказал «есть!» , потому что привык выполнять приказания беспрекословно, согласно уставу.  Каптенармуса Трофимовича, который помогал ему резать мыло, он послал на продсклад, а дневального Алимова отправил разыскивать Чонкина.  После этого нарезал остальное мыло, вытер руки о полотенце и сел писать письмо своей невесте, которая жила в городе Котласе.

После срочной службы старшина прослужил еще два года, теперь хотел опять продлить срок, но невеста этого не одобряла.  Она считала, что женатому человеку лучше работать где-нибудь на заводе, чем служить в армии.  Старшина Песков с этим был не согласен, он писал:

«А еще, Люба, вы пишете, что гражданская жизнь лучше, чем военная.  Вы, Люба, имеете об этом неправильное понятие, потому что для каждого воина Красной Армии есть главное переносить все тяготы и лишения воинской службы.  А также воспитание подчиненных.  Вы знаете, что наша страна со всех четырех сторон находится в капиталистическом окружении и враги только и метят на то, чтобы задушить Советскую страну, а наших жен и детей угнать в рабство.  Поэтому в Красную Армию ежегодно призываются на военную службу молодые воины, дети рабочих и трудового крестьянства.  И мы, закаленные воины, должны передавать им свой боевой опыт и воинское мастерство в деле воспитания молодого поколения.  Но вопрос этот очень серьезный, к людям надо проявлять ежедневную строгость, потому что ты с ними будешь по-хорошему, а они к тебе обернутся свиньей.  Возьмем, к примеру, простую семью.  Если не будешь воспитывать ребенка в строгости, с ремешком, то он вырастет жулик или хулиган, а дети, Люба, цель нашей жизни.  А если не иметь цели, то можно повеситься или застрелиться (вот вам пример: Маяковский, Есенин)».

Старшина поставил точку, обмакнул перо в чернила и стал обдумывать следующую фразу.  Он хотел как-то связать воедино вопросы семьи и брака и обороноспособности государства, но как именно сделать это, еще не знал, и тут его сбили с толку — кто-то постучался в дверь.

— Войдите, — разрешил старшина.

Вошел Чонкин.  Он был так огорчен своей оплошностью на политзанятиях, что даже забыл, что нужно о своем прибытии доложить по-уставному, и спросил просто:

— Звали, товарищ старшина?

— Не звал, а приказал явиться, — поправил старшина.  — Выйдите и доложите, как положено.

Чонкин повернулся к дверям.

— Отставить!  — сказал старшина.  — Как нужно поворачиваться кругом?

Чонкин постарался сделать все как надо, но опять перепутал и повернулся через правое плечо.  Только с третьего раза у него получился поворот более или менее гладко, после чего старшина, наконец, снизошел к нему, разрешил выйти и, вернувшись, доложить о прибытии.  Потом сунул ему в руки «Устав караульной и гарнизонной службы» и отправил в казарму учить обязанности часового.  А сам остался дописывать письмо, наполняя его новыми, возникшими в результате общения с Чонкиным мыслями:

«Вот, Люба, к примеру, у вас на заводе работает инженер с высшим образованием и имеет в своем подчинении 10-12 человек.  Он может приказать им что-нибудь только по работе, а после работы или во время выходного дня они ему уже не подчиняются и могут делать, что хотят, как говорится, ты сам по себе, а я сам по себе.  У нас такого положения быть не может.  У меня в роте 97 красноармейцев и младшего комсостава.  Я могу им в любое время отдать любое приказание, и они выполнят его беспрекословно, точно и в срок, согласно Уставу и воинской дисциплине, хотя я имею образование 5 кл.» .

На этом месте его опять оборвали.  Дверь отворилась, в каптерку кто-то вошел.  Думая, что это Чонкин, старшина, не повернув головы, сказал:

— Выйди, постучись и войди снова.

Ему ответили:

— Я тебе постучусь.

Старшина волчком развернулся на табуретке, одновременно вытягиваясь, потому что увидел перед собой подполковника Пахомова.

— Товариш подполковник, за время вашего отсутствия в роте никаких происшествий...  — начал было он, приложив руку к пилотке, но подполковник его перебил:

— Где Чонкин?

— Отправлен для изучения Устава караульной и гарнизонной службы, — четко отрапортовал старшина.

— Куда отправлен?  — не понял Пахомов.

— В казарму, товарищ подполковник, — отчеканил Песков.

— Ты что — сумасшедший?  — заорал на него подполковник.  — Его самолет ждет, а ты тут будешь уставами с ним заниматься.  Я тебе по телефону что говорил?  Немедленно позвать Чонкина и подготовить к отправке.

— Есть, товарищ подполковник!  — старшина кинулся к двери.

— Погоди.  Сухой паек получили?

— Трофимович пошел и все нету.  Может, с кладовщиком разговаривает?

— Я вот ему поразговариваю.  Тащить его сюда вместе с продуктами!

— Сейчас я пошлю дневального, — сказал старшина.

— Отставить дневального!  — сказал Пахомов.  — Не дневального, а сам, и бегом!  Погоди.  Даю тебе пять минут.  За каждую лишнюю минуту сутки ареста.  Понял?  Бегом!

Со старшиной подполковник разговаривал совсем не так, как час назад с командиром полка.  Но и разговор старшины с Чонкиным был мало похож на его разговор с подполковником.  Что касается Чонкина, то он мог в таком духе разговаривать разве что с лошадью, потому что она по своему положению была еще ниже его.  А уж ниже лошади никого не было.

Выскочив на улицу, старшина поглядел на свои карманные часы, засек время и пошел было шагом, но потом, оглянувшись и увидев, что подполковник Пахомов следит за ним в окно, побежал.

Бежать было метров четыреста — в противоположный конец городка.  На этом пути не было ни одного строения, за которым можно было бы укрыться и тайком от комбата передохнуть, и старшина Песков чувствовал себя, как на пристрелянной местности.  Ему было двадцать пять лет, но за два года сверхсрочной службы он бегал только один раз и то по тревоге, когда уклониться от беганья не было никакой возможности.  Отвычка от этого занятия давала себя знать, да и жара, надо сказать, стояла немалая.

На продуктовом складе было, как всегда, полутемно и прохладно.  Редкие солнечные лучи, пробиваясь сквозь дыры в стене и в крыше, пронизывали помещение, вырывая из полутьмы какие-то ящики, бочки, мешки и говяжьи туши, подвешенные к перекладине поперек склада.  У полуоткрытых дверей сидел кладовщик Дудник и, подперев подбородок рукой, дремал, разомлев от жары.  Стоило ему заснуть, как подбородок соскальзывал с потной ладони.  Дудник ударялся подбородком об стол, открывал глаза, смотрел на стол подозрительно и враждебно, но, не в силах устоять перед соблазном, снова подводил руку под подбородок.

Высунув язык, влетел на склад старшина Песков.  Он опустился рядом с Дудником на ящик из-под крупы и спросил:

— Ты Трофимовича не видел?

Дудник снова трахнулся об стол и осоловело посмотрел на Пескова.

— Чего? 

Старшина посмотрел с уважением на подбородок Дудника, который выдерживает такие удары.

— Зубы целы?  — спросил он.

— Зубы-то ничего, — сказал Дудник, встряхивая головой и зевая.  — Я вот боюсь — стол придется в ремонт отдавать.  Кого ты спрашивал?

— Трофимович здесь был?

— А-а, Трофимович.  Трофимович был, — сказал Дудник, закрывая глаза и снова подставляя руку под подбородок.

— Погоди ты спать.  — Старшина потряс его за плечо.  — Куда он пошел?

Не открывая глаз, Дудник махнул свободной рукой в сторону дверей:

— Туда. 

Поняв, что толку от Дудника не добиться, старшина вышел наружу и остановился в раздумье.  Куда идти?  Он перебрал в уме все места, где мог бы быть Трофимович, но тот мог быть где угодно, и придумать сейчас что-нибудь более или менее вероятное старшине было не так-то просто.  Он вынул карманные часы и посмотрел на них.  С момента получения им приказания шла шестая минута.  Старшина вздохнул.  Он знал, что подполковник Пахомов слов на ветер никогда не бросает.  И Песков вдруг только сейчас понял, что происходит, вероятно, что-то сверхважное, раз Чонкина отправляют куда-то на самолете.  Может быть, сам Чонкин вдруг стал очень важным?  Его, старшину Пескова, ни разу не возили на самолете.  Мысль о важности происходящего заставила его мозг работать продуктивней, старшина еще раз прикинул, где именно мог прятаться Трофимович, и, уже не колеблясь, бросился к военторговскому магазину.

Песков не ошибся.  Трофимович стоял в пустом магазине рядом с продавщицей Тосей и рассказывал ей содержание фильма «Сердца четырех».  На полу у его ног лежал вещмешок с сухим пайком для Чонкина.

Через минуту после этого подполковник Пахомов, взглянув в окно, увидел такую картину: по тропинке в сторону казармы, с вещмешком на плече, мелко подпрыгивал Трофимович; сзади, подталкивая его кулаком в спину, бежал старшина Песков.

К вечеру того же дня, сидя в отдельной камере батальонной гаупвахты, старшина Песков продолжал письмо своей невесте из города Котласа.

«А вообще, Люба, — писал он, — жизнь армейская, конечно, не сахар.  Это же есть такие люди, которые пользуются своим положением не для укрепления воинской дисциплины, а совсем обратное, с целью, чтобы издеваться над своими подчиненными.  И, конечно, в гражданской жизни такого положения не бывает, потому что там каждый человек отработал свои восемь часов на производстве, считает себя свободным, и, если какой инженер или мастер прикажет ему что-нибудь, так он может послать его куда подальше и правильно сделает».

.     .     .     .     .


10

Итак, полторы недели прошло с тех пор, как Чонкин попал в Красное и поселился у Нюры.  Он здесь уже прижился, со всеми перезнакомился, стал своим человеком, и не было никаких намеков на то, что его отсюда когда-нибудь заберут.  Нельзя сказать, чтобы Чонкину такая жизнь не нравилась.  Наоборот, ни подъема, ни отбоя, не говоря уже о физзарядке или политзанятиях.  Хотя и в армии в смысле еды он неплохо устроился, но здесь-то хлеб, молоко, яички, все свежее, лучок прямо с грядки да еще баба под боком — чем не жизнь?  Да на месте Чонкина любой согласился бы стоять на таком посту до самой демобилизации, а еще годок-другой прихватил бы сверхсрочно.  И все-таки в положении Чонкина было что-то такое, что не давало ему жить спокойно, а именно то, что оставили его здесь вроде бы на неделю, но неделя эта прошла, а из части ни слуху ни духу, никаких дальнейших распоряжений.  Если решили задержать, то надо сообщить как-нибудь, да и сухой паек не мешало б пополнить.  Это хорошо, что он здесь так пристроился, а то давно бы уже зубы на полку.

Последние дни, каждый раз выходя на улицу, Чонкин задирал голову и глядел в небо, не появится ли там медленно растущая точка, и прикладывал к уху ладонь, не послышится ли приближающийся рокот мотора.  Да нет, ничего не было видно, ничего не было слышно.

Не зная, что предпринять, и отчаявшись, Чонкин решил обратиться за советом к умному человеку.  Таким человеком оказался сосед Нюры Кузьма Матвеевич Гладышев.

Кузьму Гладышева не только в Красном, но и во всей округе знали как человека ученого.  Об учености Гладышева говорил хотя бы тот факт, что на деревянной уборной, стоявшей у него в огороде, большими черными буквами было написано "Wаtеr сlоsеt".

Занимая неприметную и низкооплачиваемую должность колхозного кладовщика, Гладышев зато имел много свободного времени для пополнения знаний и держал в своей маленькой голове столько различных сведений из различных областей, что люди, знакомые с ним, только вздыхали завистливо и уважительно вот это, мол, да!  Многие утверждали, что, разбуди Гладышева в двенадцать часов ночи и задай ему любой вопрос, он не задумываясь даст на него самый обстоятельный ответ и любое явление природы объяснит с точки зрения современной науки, без участия потусторонних божественных сил.

Всех этих знаний Гладышев добился исключительно путем самообразования, ибо смешно было бы приписывать тут какую-нибудь заслугу церковноприходской школе, где он окончил всего лишь два класса.  Знания, накопленные Гладышевым, может, и пролежали бы в его голове без всякого толку, если бы не Октябрьская революция, которая освободила народ от всевозможного рабства и любому гражданину позволила карабкаться к сияющим и каменистым вершинам науки.  Надо еще отметить, что в освобожденном уме Гладышева и раньше возникало много оригинальных научных идей.  Каждый жизненный факт не проходил мимо него незамеченным, а наталкивал его на различные мысли.  Увидит, скажем, Кузьма на печи тараканов и думает: а нельзя ли, мол, их связать между собой и направить в одну сторону?  Это ж такая сила получится, что ее можно с выгодой использовать в сельском хозяйстве.  Посмотрит на облачко и думает: а нельзя ли замкнуть его в оболочку для использования в качестве аэростата?  Говорят (теперь это трудно проверить), что именно Гладышев первым, задолго до профессора Шкловского, высказал предположение об искусственном происхождении спутников Марса.

Но, помимо всех этих попутных идей, была у Гладышева еще и такая, которой решил он посвятить всю свою жизнь и посредством ее обессмертить свое имя в науке, а именно: вдохновленный прогрессивным учением Мичурина и Лысенко, надумал он создать гибрид картофеля с помидором, то есть такое растение, у которого внизу росли бы клубни картофеля, а наверху одновременно вызревали бы помидоры.  Будущий свой гибрид Гладышев назвал в духе того великого времени «Путь к социализму», или сокращенно «ПУКС», и намерен был распространить свои опыты на всю территорию родного колхоза, но ему этого не позволили, пришлось ограничиться пределами собственного огорода.  Вот почему ему приходилось покупать картошку и помидоры у соседей.

Опыты эти пока что реальных результатов не давали, хотя некоторые характерные признаки пукса стали уже проявляться: листья и стебли на нем были вроде картофельные, зато корни точь-в-точь помидорные.  Но, несмотря на многочисленные неудачи, Гладышев не унывал, понимая, что настоящее научное открытие требует труда и немалых жертв.  Люди, знающие об этих опытах, относились к ним с недоверием, однако кто-то Гладышева заметил и поддержал, чего не могло быть в проклятое царское время.

Однажды в районной газете «Большевистские темпы» был напечатан о Гладышеве большой, в два подвала, очерк под рубрикой «Люди новой деревни», который назывался «Селекционер-самородок».  Тут же была помещена и фотография самородка, склонившегося над кустом своего гибрида, как бы рассматривая сквозь него зримые черты прекрасного будущего нашей планеты.  После районной газеты откликнулась и областная, напечатав небольшую заметку, а потом уже и всесоюзная в проблемной статье «Научное творчество масс» упомянула фамилию Гладышева в общем списке.  В своих изысканиях и в борьбе с рутиной Гладышев опирался еще на отзыв одного сельхозакадемика, хотя отзыв был отрицатедьный.  На письмо, направленное ему лично, академик ответил, что опыты, проводимые Гладышевым, антинаучны и бесперспективны.  Тем не менее, он советовал Гладышеву не падать духом и, ссылаясь на пример древних алхимиков, утверждал, что в науке никакой труд не бывает напрасным, можно искать одно, а найти другое.  И письмо это, несмотря на его смысл, произвело на адресата сильное впечатление, тем более, что напечатано было на официальном бланке солидного учреждения, где Гладышева называли «уважаемый товарищ Гладышев» и где академик собственноручно поставил подпись.  И на всех, кто читал письмо, это тоже производило известное впечатление.  Но когда самородок, в который-то раз, начинал с кем-нибудь обсуждать перспективы, которые откроются перед миром после внедрения пукса, люди скучнели, отходили в сторону, и Гладышев, подобно многим научным гениям, испытывал состояние полного одиночества, пока не подвернулся под руку Чонкин.

Гладышев любил рассказывать о своем деле, а Чонкин от скуки был не прочь и послушать.  Это их сблизило, и они подружились.  Бывало, Чонкин выберется на улицу по делу или так просто, а Гладышев уже копается в своем огороде окучивает, пропалывает, поливает.  И всегда в одном и том же костюме: кавалерийские галифе, заправленные в потертые яловые сапоги, старая, драная майка и широкополая соломенная шляпа в виде сомбреро, где он только нашел ее, непонятно.

Чонкин помашет селекционеру рукой:

— Слышь, сосед, здорово!

— Желаю здравствовать, — вежливо ответит сосед.

— Как жизнь?  — поинтересуется Чонкин.

— Тружусь, — последует скромный ответ.

Так слово за слово и течет разговор, плавный, непринужденный.

— Ну, когда ж у тебя картошка-то с помидором вырастет?

— Погоди, еще рано.  Всему, как говорится, свой срок.  Сперва еще отцвести должно.

— Ну, а если и в этом году опять не получится, что будешь делать?  — любопытствует Чонкин.

— В этом должно получиться, — с надеждой вздыхает Гладышев.  — Да ты сам посмотри.  Стебель получается вроде картофельный, а на листве нарезь, как на томате.  Видишь?

— Да кто его знает, — сомневается Чонкин, — сейчас пока вроде не разберешь.

— Ну как же не разберешь?  — обижается Гладышев.  — Ты погляди, кусты-то какие пышные.

— Насчет пышности, это да, — соглашается Чонкин.  И лицо его оживляется.  У него тоже возникла идея.  — Слышь, а так не может получиться, чтобы помидоры были внизу, а картошка наверху?

— Нет, так не может быть, — терпеливо объясняет Гладышев.  — Это противоречило бы законам природы, потому что картофель есть часть корневой системы, а томаты наружный плод.

— А вообще-то было бы интересно, — не сдается Чонкин.

Для Гладышева вопросы Чонкина, может, и кажутся глупыми, но чем глупее вопрос, тем умнее можно на него ответить, поэтому оба вели эти разговоры с большим удовольствием.  С каждым днем дружба их крепла.  Они уже договаривались, чтобы встретиться по-семейному: Чонкин с Нюрой, а Гладышев со своей женой Афродитой (так звал ее Гладышев, а за ним стали звать и другие, хотя от рождения она числилась Ефросиньей).

.     .     .     .     .


15

Борька, услышав голос хозяина и поняв его как призыв, с радостным визгом кинулся к Чонкину, чтобы поприветствовать, а если удастся, и лизнуть в ухо, но тут же получил страшной силы встречный удар каблуком в рыло.  Не ожидавший такой встречи, он жалобно завизжал, отскочил в сторону и, припав к пыльной земле тем местом, которое у людей называется подбородком, вытянул вперед лапы, смотрел на Чонкина своими маленькими глазами и тихо, как собака, скулил.

— Я вот тебе поскулю, — остывая и приходя в себя, пригрозил Чонкин и огляделся.  На траве рядом с ним лежало старое байковое одеяло, которое он, видимо, сбросил во сне.  Тут же была и примятая камнем записка.  Нюра писала, опуская, как всегда, гласные буквы, а если и ставила их, то чаше не то, что нужно: «Я ушла на рботу клич пыд плувицей, шчи в пчке, кушай н здравье, с прветам Нюра».  За тем, что было написано, стоял, конечно, намек на то, что Нюра зло не помнит и готова примириться, если Иван не будет упрямиться.

— Как бы не так, — вслух сказал он и хотел разорвать записку, но потом передумал и, сложив ее вчетверо, сунул в карман гимнастерки.  Но при упоминании о щах сразу засосало под ложечкой, и он вспомнил, что со вчерашнего обеда ничего не ел.

Борька, который до этого успокоился и замолчал, опять заскулил, как бы призывая обратить внимание на него, побитого и несчастного.  Иван строго покосился на кабана, но у того, действительно, вид был настолько жалкий и обиженный, что Чонкин не выдержал и, хлопнув себя по ноге ниже колена, позвал:

— Иди сюда!

Надо было видеть, с какой готовностью забыл Борька незаслуженную обиду и кинулся к хозяину, как радостно он визжал и хрюкал, тыча рылом Чонкина вбок, всем своим видом как бы говоря: «Я не знаю, в чем я перед тобой виноват, но я виноват, если ты так считаешь.  Побей меня за это, убей, если хочешь, только прости».

— Ну, ладно, ладно, — проворчал Чонкин и стал чесать Борьку за ухом, отчего тот сразу повалился в траву, сперва на бок, потом перевернулся на спину и долго лежал так, закрыв от блаженства глаза и вытянув вверх сведенные вместе свои короткие, худые лапы.

Наконец, Чонкину это надоело, он ткнул Борьку кулаком в бок и сказал:

— Пошел вон!

Борька мигом вскочил на ноги, отбежал, посмотрел на Чонкина настороженно, но, не увидев в глазах его злобы, успокоился и погнался за пробегавшей мимо курицей.

Чонкин встал, отряхнул сено с одежды, замотал обмотку, поднял с земли винтовку и огляделся.  На соседнем огороде, привычная уже, как часть пейзажа, маячила сутулая фигура Гладышева.  Он ходил между грядками, нагибаясь над каждым кустом пукса и что-то над ним колдуя.  Жена его, Афродита, грязная баба с заспанным лицом и нечесанными волосами, сидела на крыльце, держа на коленях годовалого сына Геракла (тоже жертва гладышевской эрудиции), и глядела н а мужа с нескрываемым отвращением.

Чтобы читателю были понятны в дальнейшем отношения между селекционером и его женой, надо остановиться, хотя бы вкратце на поучительной истории этого неравного брака.

Гладышев женился на Афродите года за два до описываемого здесь периода, когда ему было уже сильно под сорок.  Пять лет до этого (после смерти матери) жил в одиночестве, справедливо полагая, что семейная жизнь мало способствует научному творчеству.  Ну, а к сорока годам (то ли природа стала брать свое, то ли одиночество утомило) решил он все же жениться, хотя это оказалось делом нелегким, при всем том, что невест в деревне было в избытке.  Его разговоры насчет замечательного гибрида невесты еще терпели и соглашались даже на то, чтобы вдвоем, рука об руку нести сквозь жизнь бремя научного подвига, надеясь, впрочем, что дурь эта у Гладышева со временем пройдет сама по себе.  Но, когда дело было уже на мази и невеста перешагивала порог будущего своего дома, редкая выдерживала хотя бы четверть часа.  Одна, говорят, бухнулась в обморок уже на второй минуте.  И вот почему.  Удобрения для своих селекционных опытов Гладышев держал на дому в специальных горшочках.  Это были и торфоперегнойные горшочки, и горшочки с коровьим и конским навозом, и горшочки с куриным пометом.  А удобрениям Гладышев придавал большое значение.  Он их смешивал в разных пропорциях, выдерживал на печке, на подоконнике, при определенной температуре, давал перебродить.  И не только летом, но и зимой при закрытыхто окнах!

И лишь будущая Афродита, которая никаких иллюзий насчет своих чар не имела, вынесла все до конца.  Очень хотелось замуж.

Гладышев, когда понял, что у него другого выбора нет, решил было навсегда оставить мечту о женитьбе, но потом рассудил иначе.  Насчет Ефросиньи было у него такое соображение, что, если он ее, никому не нужную, подберет, уж она потом за такое его благородство заплатит полной преданностью и ему, и его науке.

Но, как говорится, человек предполагает, а бог располагает.  Ефросинья сперва и правда платила, но, родивши Геракла, стала вести с этими горшочками войну под предлогом вредности для ребенка.  Сначала намеками и уговорами, потом скандалами.  Выносила горшки в сени.  Гладышев вносил их обратно.  Пробовала бить эти горшки, Гладышев бил ее, хотя вообще насилия не одобрял.  Несколько раз уходила она с ребенком к родителям, жившим на другом конце деревни, но каждый раз мать прогоняла ее обратно.

В конце концов смирилась она со всем, на все махнула рукой и за собой перестала следить.  И раньше красавицей не слыла, а сейчас и вовсе бог знает на что стала походить.

Вот, собственно, и вся эта история вкратце.

А теперь вернемся к тому, с чего начали мы свой рассказ.

Итак, Чонкин стоял возле своего самолета, Гладышев копался на огороде, а Афродита с ребенком на руках сидела на крыльце и смотрела на мужа с нескрываемым отвращением.

— Слышь, сосед, здорово!  закричал Чонкин Гладышеву.

Тот разогнулся над очередным кустом пукса, двумя пальцами приподнял шляпу и чинно ответил:

— Желаю здравствовать.

Чонкин, прислонив винтовку к самолету, оставил ее и подошел к забору, разделявшему два огорода.

— Что-то ты, сосед, я гляжу, возишься на этом огороде, возишься.  Не надоело?

— Да ведь как сказать, — со сдержанным достоинством ответил Гладышев.  — Я ведь не для себя, не в виде личной наживы, а ради научного интереса.  А ты никак сегодня под эропланом ночевал?

— А нам, татарам, один черт, где ночевать, — пошутил Чонкин.  — Сейчас время теплое не зима.

— А я утром вышел, гляжу: чьи-то ноги из-под эроплана торчат.  Неужто, думаю, Ваня нынче на улице ночевал?  Еще и Афродите говорю: «Погляди, мол, кажись, Ванины ноги из-под эроплана торчат».  Слышь, Афродита!  — закричал он жене, призывая ее в свидетели.  — Помнишь, утром я тебе говорил: «Погляди, мол, кажись, Ванины ноги из-под эроплана торчат».

Афродита смотрела на него все с тем же выражением лица, не меняя его и никак не реагируя на обращенные к ней слова.

Чонкин посмотрел на Гладышева, вздохнул и неожиданно для самого себя вдруг сказал:

— А я, слышь, с бабой своей поругался, ушел я от ней, понял?  Потому на улице нынче и ночевал.

— А что так?  — обеспокоился Гладышев.

— Да так, слышь, — уклонился от прямого ответа Иван.  — Я ей, слышь, одно, она мне, слышь, другое, словом по слову, носом по столу, так все и пошло.  Я, слышь, плюнул, взял шинелку, винтовку, мешок — а что у меня еще?  — и на двор.

— Вон оно как повернулось, — удивленно покачал головой Гладышев.  — То-то я сегодня утром вышел и гляжу, уж не твои ли ноги из-под эроплана торчат.  Значит, ты с ней поругался?

— Да вот поругался, — погруснел еще больше Иван.

— А может, и правильно сделал, — предположил Гладышев.  Он с опаской поглядел на жену и перешел на шепот: — Если хочешь знать, я тебе вот что скажу: не связывайся ты, Ваня, с этими бабами.  Беги от них, пока молодой.  Ведь они...  Ты посмотри хотя б на мою.  Вон она сидит, змея гремучая, у ней язык, Ваня, ты когда поближе разговаривать будешь, обрати внимание — раздвоенный.  Ну, чисто змеиное жало.  А сколько я от нее, Ваня, горя натерпелся, это ни в сказке сказать, ни пером описать.  Да разве ж только я?  Все мужчины от ихнего пола страдают неимоверно, возьми хоть современную эпоху развития, хоть факты из исторического прошлого.  — Покосившись на жену, он зашептал еще тише, словно сообщал сверхсекретную новость: — Когда царь Николай Первый сослал декабристов у Сибирь, черт-те куда, так ихни жены на этом не успокоились, а свои шмотки собрали и поперли туды за ими, несмотря, что железной дороги в те поры не было.  И лошадей позагоняли, и ямщиков перемучили, и сами чуть не подохли, а все же добрались, вот ведь какое дело.  Я, Ваня, про Нюрку худого ничего не скажу она женщина образованная и с понятием, а все же беги ты от ней, покуда не поздно.

— Я бы побег, — сказал Чонкин, — да этот вот драндулет не пущает.  — Он кивнул в сторону самолета и, подумав, добавил печально: — Да и исть охота.  Кишка кишке бьет по башке.

— Исть хочешь?  — удивился Гладышев.  — Господи, да чего ж ты раньше не сказал?  Да пошли ко мне.  Сейчас примус разожгем, яишню с салом сготовим.  Самогоночки маленько, — он подмигнул Чонкину, — есть.  Пошли.  Поглядишь заодно, как живу.

Чонкин не заставил себя долго упрашивать, спрятал винтовку под сено, перелез через забор и, осторожно ступая меж грядок, пошел за хозяином, который независимой походкой шагал впреди.  Взошли на крыльцо.  Афродита болезненно поморщилась и отвернулась.

— Хочь бы клеенку под дите подстелила, — проворчал на ходу Гладышев, — а то ведь напрудит весь подол провоняет.

Афродита равнодушно подняла глаза, равнодушно сказала: — Ты лучше в избе понюхай.  И дай гостю понюхать.  — Сказала и отвернулась.

Гладышев открыл дверь, пропустил Чонкина в сени.  — Слыхал, как она со мной разговаривает?  — сказал он Ивану.  — И вот так каждый день.  Дура грязная.  У меня-то вонища с научной целью, а у нее в виде неряшества.

За сенями было темно.  Гладышев зажег спичку, осветившую узкий коридор и дверь, обитую изодранной мешковиной.  Гладышев растворил эту дверь, и оттуда сразу шибануло таким запахом, что Чонкина зашатало от неожиданности, так что если бы он сразу не зажал нос двумя пальцами, то, может быть, и упал бы.  С зажатым носом он вошел в избу вслед за хозяином.  Тот обернулся к нему и сказал одобряюще:

— Спервоначалу оно, конечно, малость шибает, а я вот уже привык, и мне ничего.  Ты одну ноздрю приоткрой, а когда пообвыкнешь, принюхаешься, открой и вторую.  Запах как будто противный, а на самом деле здоровый и для организма пользительный, имеет различные ценные свойства.  К примеру, французская фирма «Коти» из дерьма изготовляет духи тончайшего аромата.  Ну, ты тут пока погляди, как живу, а я мигом сварганю яишню, и мы с тобой подзакусим, а то я что-то тоже исть захотел.

И пока он в горнице накачивал и разжигал примус, гость его остался в передней и, привыкая к запаху, открывал по совету хозяина то одну ноздрю, то другую и разглядывал комнату, в которой было на что поглядеть.

Первое — это сами горшочки.  Их было великое множество, и стояли они не только на печке и подоконнике, но и на лавке возле окна и под лавкой, за спинкой железной кровати с неубранной постелью и разбросанными как попало подушками.

Над кроватью, как положено, висели стеклянные рамочки с цветочками и голубями по уголкам, в рамочки были вделаны фотографии хозяина дома с младенческих лет до последнего времени, фотографии жены его, Афродиты, и многочисленных ближайших родственников с обеих сторон.  Над этим иконостасом был укреплен общий портрет супругов Гладышевых, выполненный на заказ из разных карточек и так старательно раскрашенный неизвестным исполнителем, что лица, изображенные на портрете, не имели решительно никакого сходства с оригиналами.

Другая стена, против окна, была музейная.  На ней в таких же стеклянных рамочках были помещены уже упоминавшиеся нами печатные отклики на научные изыскания Гладышева, и в отдельной рамочке хранилось то самое письмо от известного сельхозакадемика, о котором мы также упоминали.

На стене между окнами висело одноствольное ружье шестнадцатого калибра, которое, как догадывается, конечно, читатель, должно когда-нибудь выстрелить, впрочем, еще неизвестно, выстрелит оно или даст осечку, это будет видно по обстоятельствам.

Чонкин еще не успел как следует рассмотреть все, что было в этой комнате, как яичница была готова и Гладышев позвал его к столу.

Здесь было тоже не ахти как убрано, но все же почище, чем в передней.  Здесь стояла горка с посудой, была подвешена к потолку люлька — ложе Геракла, и стоял старый сундук без крышки, заваленный растрепанными книгами, преимущественно научного содержания (как, например, «Мифы Древней Греции» или популярная брошюра «Муха — активный разносчик заразы»), а также неполной подшивкой журнала «Нива» за 1912 год.  Сундук этот был основным источником, из которого Гладышев черпал свою эрудицию.

На большом столе, покрытом клеенкой с коричневыми кругами от горячей посуды, шипела в сковородке яичница с салом, и, как Чонкина ни мутило от запаха (хотя он к нему и правда немного привык), а от голода мутило сильнее, он не заставил повторять приглашение, а без лишних церемоний уселся за стол.

Гладышев достал из ящика стола две вилки, вытер об майку; одну положил перед гостем, а другую, со сломанным зубом, взял себе.  Чонкин хотел сразу ткнуть вилкой в яичницу, но хозяин его остановил:

— Погоди. 

Достал с горки два пропыленных стакана, посмотрел на свет, поплевал в них, протер тоже майкой, поставил на стол.  Сбегал в сени, принес неполную бутылку, заткнутую скрученной в жгут газетой, налил полстакана гостю и полстакана себе.

— Вот, Ваня, — сказал он, придвинув к себе табуретку и продолжая начатый разговор, — мы привыкли относиться к дерьму с этакой брезгливостью, как будто это что-то плохое.  А ведь, если разобраться, так это, может быть, самое ценное на земле вещество, потому что вся наша жизнь происходит из дерьма и в дерьмо опять же уходит.

— Это в каком же смысле?  — вежливо спросил Чонкин, поглядывая голодными глазами на остывающую яичницу, но не решаясь приступить к ней раньше хозяина.

— А в каком хошь, — развивал свою мысль Гладышев, не замечая нетерпения гостя.  — Посуди сам.  Для хорошего урожая надо удобрить землю дерьмом.  Из дерьма произрастают травы, злаки и овощи, которые едим мы и животные.  Животные дают нам молоко, мясо, шерсть и все прочее.  Мы все это потребляем и переводим опять на дерьмо.  Вот и происходит, как бы это сказать, круговорот дерьма в природе.  И, скажем, зачем же нам потреблять это дерьмо в виде мяса, молока или хотя бы вот хлеба, то есть в переработанном виде?  Встает законный вопрос: не лучше ли, отбросив предубеждение и ложную брезгливость, потреблять его в чистом виде, как замечательный витамин?  Для начала, конечно, — поправился он, заметив, что Чонкина передернуло, — можно удалить естественный запах, а потом, когда человек привыкнет, оставить все, как есть.  Но это, Ваня, дело далекого будущего и успешных дерзаний науки.  И я предлагаю, Ваня, выпить за успехи нашей науки, за нашу Советскую власть и лично за гения в мировом масштабе товарища Сталина.

— Со встречей, — поспешно поддержал его Чонкин.

Ударилось стекло о стекло.  Иван опрокинул содержимое своего стакана и чуть не свалился со стула.  У него сразу отшибло дыхание, словно кто-то двинул под ложечку кулаком.  Ничего не видя перед собой, он ткнул вилкой наугад в сковородку, оторвал кусок яичницы и, помогая другой рукой, запихал ее в рот, проглотил, обжигаясь, и только после этого выдохнул распиравший легкие воздух.

Гладышев, опорожнивший свой стакан без труда, смотрел на Ивана с лукавой усмешкой.

— Ну как, Ваня, самогоночка?

— Первачок что надо, — похвалил Чонкин, вытирая ладонью проступившие слезы.  — Аж дух зашибает.

Гладышев все с той же усмешкой придвинул к себе плоскую консервную банку, бывшую у него вместо пепельницы, плеснул в нее самогон и зажег спичку.  Самогон вспыхнул синим неярким пламенем.

— Видал? 

— Из хлеба или из свеклы?  — поинтересовался Чонкин.

— Из дерьма, Ваня, — со сдержанной гордостью сказал Гладышев.

Иван поперхнулся.

— Это как же?  — спросил он, отодвигаясь от стола.

— Рецепт, Ваня, очень простой, — охотно пояснил Гладышев.  — Берешь на кило дерьма кило сахару...

Опрокинув табуретку, Чонкин бросился к выходу.  На крыльце он едва не сшиб Афродиту с ребенком и в двух шагах от крыльца уперся лбом в бревенчатую стену избы.  Его рвало и выворачивало наизнанку.

Следом за ним выбежал растерянный хозяин.  Громко топая сапогами, сбежал он с крыльца.

— Ваня, ты что?  — участливо спросил он, трогая Чонкина за плечо.  — Это ж чистый самогон, Ваня.  Ты же сам видел, как он горит.

Иван что-то хотел ответить, но при упоминании о самогоне новые спазмы схватили желудок, и он едва успел расставить ноги пошире, чтобы не забрызгать ботинки.

— О господи!  — с беспросветной тоской высказалась вдруг Афродита.  — Еще одного дерьмом напоил, ирод проклятый, погибели на тебя нету.  Тьфу на тебя!  — она смачно плюнула в сторону мужа.

Он не обиделся.

— Ты, чем плеваться, яблочка моченого из погреба принесла бы.  Плохо, вишь, человеку.

— Да какие там яблочки!  — застонала Афродита.  — Те яблочки тоже насквозь пропахли дерьмом.  По всей избе одно сплошное дерьмо, чтоб тебе провалиться, чтоб тебе в нем утонуть, идиот несчастный.  Уйду я от тебя, идола, побираться буду с дитем, чем в дерьме погибать.

И, не откладывая дела в долгий ящик, она подхватилась с Гераклом и кинулась вон за калитку.  Гладышев, оставив Чонкина, побежал за женой.

— Куды ты бежишь, Афродита!  — закричал он ей вслед.  — Вернись, тебе говорят.  Не выставляй перед народом и себя, и меня на позорище.  Эй, Афродита!

Афродита остановилась, обернулась и зло закричала ему в лицо:

— Да какая ж я тебе Афродита?  Фроська я, понял, обормот вислоухий, Фроська!

Повернулась и, высоко держа на на растопыренных руках перепуганного насмерть ребенка, побежала по деревне дальше, подпрыгивая и спотыкаясь.

— Фроська я, слышите, люди, я Фроська!  — выкрикивала она с таким остервенелым наслаждением, как будто после долгой немоты вновь обрела вдруг дар речи.

.     .     .     .     .

Часть вторая

1

Известие о начале войны свалилось точно снег на голову, потому что никто не думал, не предполагал.  Правда, недели за полторы до этого баба Дуня широко распространила свой сон, будто ее курица Клашка родила козла с четырьмя рогами, однако знатоки толковали данное в идение как безобидное; в худшем случае, рассуждали, к дождю.  Теперь все приобрело иное значение.

Чонкин о случившемся узнал не сразу, потому что сидел в уборной и никуда не спешил.  Его время было не считано.  Оно было отпущено ему не для чего-то высшего, а просто так.  Чтобы созерцать протекавшую жизнь, не делая выводов.  Чтобы есть, пить, спать и отправлять свои естественные надобности не только в моменты, определенные уставом караульной и гарнизонной службы, а по мере возникновения.

Летняя уборная стояла на огороде.  Солнечные лучи протыкали насквозь это хилое сооружение.  Жужжали зеленые мухи, и паук из угла спускался на паутинке, словно на парашюте.

На стене справа, наколотые на гвоздик, висели квадратные куски газет.  Чонкин срывал их по очереди и прочитывал, получая при этом немало отрывочных сведений по самым разнообразным вопросам.  Ознакомился с некоторыми заголовками:

      АЛСЯ ЛЕЧЕБНЫЙ СЕЗОН НА ВОЛОГОДСКИХ КУРОРТАХ
ЕННЫЕ ДЕЙСТВИЯ В СИР
ЕННЫЕ ДЕЙСТВИЯ В КИТ
ОБЕЛЕН «ЛЕНИН И СТАЛИН В ОКТЯ

Заметку «ГЕРМАНСКИЙ ПРОТЕСТ США» прочел полностью:

      Берлин, 18 июня (ТАСС).  По сооб
Германского информационного бюро
вительство США в ноте от 6 июня
требовало от германского поверен
в делах в Вашингтоне, чтобы сотр
ки германской информационной биб
в Нью — Йорке, агенства Трансокеа
лезнодорожного общества покинули
риторию Соединенных Штатов.  Треб
тивировано тем, что сотрудники з
мались якобы недопустимой деятел
Германское правительство откло
бования, как необоснованные, и за
ло протест против действий США п
речащих договору.

Не успел Чонкин задуматься о действиях США, как до слуха его донесся отдаленный Нюрин призыв:

— Ва-аня! 

Чонкин насторожился.

— Ваня!  И где ты?

Ему было неудобно отзываться, и он молчал.

— Вот леший тебя побери, и куды подевался!  — шумела Нюра, приближаясь кругами.  Выхода не было, пришлось откликаться.

— Ну, чего шумишь?  — подал он голос, невольно смущаясь.  — Издесь я.

Нюра была уже совсем рядом.  Сквозь вылетевший сучок он увидел ее лицо, красное от возбуждения.

— Выходи быстрее!  — сказала Нюра.  — Война!

— Еще чего не хватало!  — не то чтобы удивился, но опечалился Чонкин.  — Неужто с Америкой?

— С Германией!

Чонкин озадаченно присвистнул и стал застегивать пуговицы.  Ему что-то не верилось, и, выйдя наружу, он спросил у Нюры, кто ей такую глупость сморозил.

— По радио передавали.

— Может, брешут?  — понадеялся он.

— Не похоже, — сказала Нюра.  — Все до конторы побегли на митинг.  Пойдем?

Он призадумался и склонил голову набок.

— Раз уж такое дело, мне, пожалуй что, не до митинга.  Вот он, мой митинг, что он сгорел, — сказал Чонкин и злобно плюнул в сторону самолета.

— Брось, — возразила Нюра.  — Кому он нужон?

— Был не нужон, теперь пригодится.  Поди послухай, чего говорят, а я постою, погляжу, как бы не налетели.

Минуту спустя с винтовкой через плечо он ходил вокруг самолета и вертел головой, ожидая нападения либо Германии, либо начальства.  У него уже болела шея и рябило в глазах, когда обостренным слухом уловил он нарастающий звук «зы-зы-зы».

«Летит!»  — встрепенулся Чонкин и вытянул шею.  Перед глазами мелькнула точка.  Сейчас она увеличится, постепенно принимая растущие очертания самолета...  Но точка вдруг вовсе пропала, и звук прекратился.  Тут же что-то кольнуло Чонкина, он хлопнул себя по лбу и убил комара.  «Это не самолет», — сказал он себе самому и отер комара о штаны.

То ли от хлопка по лбу, то ли по причине немеханической в мозгу Чонкина что-то сдвинулось, и от сдвига родилась тревожная мысль, что он зря здесь проводит время, что никому он не нужен и никого за ним не пришлют.  Он и раньше не думал о каком-то особом своем предназначении, но все же не сомневался, что когда-то его о чем-то попросят.  Пусть не о многом попросят, хотя бы об ерунде, хотя бы о том, чтобы жизнь свою отдал безвозмездно ради чего-нибудь подходящего.  По всему выходило, что и жизнь его не нужна никому.  (Конечно, может быть, с точки зрения великих свершений такое скромное явление природы, как жизнь Чонкина, стоило самую малость, но у него не было ничего более ценного, чем он мог бы поделиться с родным отечеством.)

В печальном сознании своей бесполезности Чонкин покинул объект охраны и двинулся к конторе, вблизи которой собрался и ждал разъяснения народ.


2

Широким полукругом люди стояли перед высоким крыльцом, обнесенным перилами.  Все терпеливо смотрели на обитую драным войлоком дверь, надеясь, что выйдет начальство и добавит подробностей.  Мужики хмуро дымили цигарками, бабы тихонько плакали, дети растерянно поглядывали на родителей, не понимая наступившей печали, потому что для детского воображения на свете нет ничего веселее войны.

Была середина дня, палило солнце, время стояло на месте, начальство не появлялось.  От нечего делать люди, слово по слову, разговорились.  Плечевой, оказавшийся, как всегда, в центре внимания, утешал сограждан, что война эта продлится не дольше, чем до ближайшего дождя, когда вся германская техника непременно потопнет на наших дорогах.  Курзов с ним соглашался, но предлагал взять во внимание факт, что немец, вскормленный на концентрате, может выдюжить многое.  Между собравшимися потерянно толокся дед Шапкин, несмотря на свои девяносто лет, угасающий рассудок и полную глухоту.  Шапкин пытался выяснить, ради чего такое собрание, но никто не хотел ему отвечать.  Наконец, Плечевой сжалился и, сделав вид, будто держится за ручки станкового пулемета, неслышными деду звуками изобразил длинную очередь:

— Ды-ды-ды-ды!  — А затем, словно подскакивая на лихом скакуне, стал размахиватьснад головой воображаемой саблей.

Дед принял это как должное, однако заметил, что в старые времена хлеб сеяли, а потом убирали, прежде чем молотить.

Постепенно толпа расползлась на отдельные кучки, в каждой из которых шел свой разговор, не имевший отношения к тому, что случилось.  Степан Луков спорил со Степаном Фроловым, что если сцепить слона с паровозом, то слон перетянет.  Плечевой, набравшись нахальства, утверждал, что по клеточкам может срисовать любого вождя или животное.

В другое время Чонкин подивился бы незаурядному дарованию Плечевого, но теперь было не до того.  Занятый своими печальными мыслями, он отошел за угол, где находился разрушенный штабель сосновых бревен.  Иван выбрал себе бревно несмолистое, сел и положил на колени винтовку.  Не успел достать масленку с махоркой — подоспел Гладышев.

— Сосед, не дашь ли газетки угоститься твоей махорочкой, а то спички дома забыл.

— На, — сказал Чонкин не глядя.

Уже и махорка кончалась.

Гладышев закурил, затянулся, сплюнул крошку, попавшую на язык, и шумно вздохнул:

— Эхе-хе! 

Чонкин молчал, глядя прямо перед собой.

— Эхе-хе!  — еще шумнее вздохнул Гладышев, пытаясь обратить на себя внимание Чонкина.

Чонкин молчал.

— Не могу!  — всплеснул руками Гладышев.  — Разум отказывается воспринимать.  Это ж надо совесть какую иметь — кушали наше сало и масло, а теперь подносят свинью в виде вероломного нападения.

Чонкин и на это ничего не ответил.

— Нет, ты подумай только, — горячился Гладышев.  — Ведь просто, Ваня, обидно до слез.  Люди, Ваня, должны не воевать, а трудиться на благо будущих поколений, потому что именно труд превратил обезьяну в современного человека.

Гладышев посмотрел на собеседника и вдруг сообразил:

— А ведь ты, Ваня, небось и не знаешь, что человек произошел от обезьяны.

— По мне хоть от коровы, — сказал Чонкин.

— От коровы человек произойти не мог, — убежденно возразил Гладышев.  — Ты спросишь: почему?

— Не спрошу, — сказал Чонкин.

— Ну, можешь спросить.  — Гладышев пытался втянуть его в спор, чтобы доказать свою образованность.  — А я тебе скажу: корова не работает, а обезьяна работала.

— Где?  — неожиданно спросил Чонкин и в упор посмотрел на Гладышева.

— Что — где?  — опешил Гладышев.

— Я тебя пытаю: где твоя обезьяна работала?  — сказал Чонкин, раздражаясь все больше.  — На заводе, в колхозе, на фабрике — где?

— Вот дурила!  — заволновался Гладышев.  — Да какие ж заводы, колхозы и прочее, когда всюду была непрерывная дикость.  Ты что, паря, не при своих?  Это ж надо такое ляпнуть!  В джунглях она работала, вот где!  Сперва на деревья лазила за бананами, потом палкой их стала сшибать, а уж опосля и камень в руки взяла...

Не давая Чонкину опомниться, Гладышев начал бегло излагать теорию эволюции, объяснил исчезновение хвоста и шерсти, но довести свою лекцию до конца не успел: возле конторы наметилось шевеление, народ зашумел, сгрудился перед крыльцом.  На крыльце стоял парторг Килин.

.     .     .     .     .


6

Митинг — это такое мероприятие, когда собирается много народу и одни говорят то, что не думают, другие думают то, что не говорят.

Вышли на крыльцо председатель с парторгом, и началась обычная процедура.  Парторг объявил митинг открытым и предоставил слово председателю.  Председатель предложил выбрать почетный президиум и предоставил слово парторгу.  Так они несколько раз поменялись местами, и, когда один говорил, другой хлопал в ладоши, призывая к тому же и остальных.  Остальные хлопали вежливо, но торопливо, надеясь, что дальше им скажут что-нибудь по существу.

— Товарищи!  — начал парторг свою речь и услышал рыдания.  Он недовольно глянул вниз, кто, мол, там нарушает, и увидел лица людей.

— Товарищи!  — повторил он и почувствовал, что не может сказать дальше ни слова.

Только сейчас до него дошло со всей очевидностью, что именно произошло, какое горе свалилось на всех и на него в том числе.  И на фоне этого горя все его недавние страхи и хитрости показались ему ничтожными.  И ничтожным, пустым и глупым казался ему сейчас текст, написанный у него на бумажке.  Что он может сказать этим людям, которые от него ждут сейчас таких слов, которых он даже не знает?  Еще минуту назад он сам себе казался не таким, как другие, представителем некоей высшей силы, которая знает и понимает, куда, что и как должно двигаться.  Сейчас он не знал ничего.

— Товарищи!  — начал он еще раз и беспомощно посмотрел на председателя.

Председатель кинулся в контору за водой.  Графина в конторе не было, но был бачок с краном и кружкой на цепочке.  Председатель наступил на цепочку ногой и оторвал кружку с половиной цепочки.  Когда кружка оказалась перед Килиным, он ухватился за нее двумя руками и, пытаясь прийти в себя, долго пил маленькими глотками.

— Товарищи!  — начал он в четвертый раз.  — Вероломное нападение фашистской Германии...

Произнеся первую фразу, он почувствовал облегчение.  Постепенно он овладевал текстом, и текст овладевал им.  Привычные словосочетания притупляли ощущение горя, уводили сознание в сторону, и вскоре язык Килина болтал уже что-то сам по себе, как отдельный и независимый член организма.  Отстоим, ответим ударом на удар, встретим героическим трудом...

Плач в толпе прекратился.  Произносимые Килиным слова колебали барабанные перепонки, но в души не проникали.  Мысли людей возвращались к обычным заботам.  Из толпы выделялся только один Гладышев, который стоял у самого крыльца и, широко разведя руки для предстоящих аплодисментов, внимательно следил за развитием мысли оратора.

— Правильно!  — убежденно восклицал он в нужных местах и кивал головой в широкополой соломенной шляпе.

Чонкин стоял позади всех и, положив подбородок на ствол винтовки, пытался вникнуть в суть речи Килина, который, пересказав выступление Молотова, перешел от общего к частному — к конкретным делам родного колхоза.  За последнее время колхоз достиг новых небывалых успехов.  В сжатые сроки с применением передовых методов агротехники был произведен сев зерновых и бобовых культур.  Парторг сообщил, сколько чего посеяно и на какой площади, сколько посажено картофеля и других овощей, сколько вывезено на поля навоза и химических удобрений.  Заглядывая в свою бумажку, он сыпал цифрами, как арифмометр.

Чонкин ел парторга глазами, но какая-то неясная мысль мешала ему сосредоточиться и сопоставить все эти цифры.  Он беспомощно поднял голову, оглянулся и вдруг увидел: вдалеке, по нижней дороге вдоль речки, гнедая лошадь устало тащила телегу, в которой поверх товара сидела Раиса, продавщица из магазина сельпо.  И, увидев эту отдаленную картину, Иван вдруг понял, что то, чего он никак не мог вспомнить, каким-то образом связано не то с Раисой, не то с телегой, не то с лошадью.  Осененный пробуждающимся воспоминанием, стал он сквозь толпу продираться к своему соседу и другу, который с широко разведенными для аплодисметов руками стоял впереди всех, на самом виду.

— Слышь, что ли, сосед, — добравшись до Гладышева, Чонкин толкнул его под локоть, — я вот тебя спытать хочу, а как же лошадь?

— Какая лошадь?  — недоуменно повернулся Гладышев.

— Ну, лошадь, лошадь, — сердился Чонкин на непонятливость Гладышева.  — Скотина на четырех ногах.  Она ж работает а почему ж в человека не превращается?

— Тьфу ты, мать твою за ногу!  — Гладышев даже плюнул в досаде и как раз не вовремя, потому что раздались общие аплодисменты.  Спохватившись, селекционер быстро заплескал ладонями, преданно глядя на оратора, чтобы плевок его не отнесли к тому, что говорилось с трибуны.

Тем временем оратор закончил положительную часть своего выступления и перешел к критической части.

— Но, товарищи, — сказал он, — наряду с большими успехами в деле повышения урожайности есть у нас и отдельные недостатки, которые, если их собрать вместе, выглядят довольно, я бы сказал, зловеще.  Например, Горшкова Евдокия постоянно задерживает уплату подоходного налога и налога по самообложению.  Решетов Федор допустил потраву личной скотиной колхозных угодий, за что был оштрафован правлением на сорок трудодней.  Стыдно, товарищи, стыдно.  Уж куда далеко ходить, когда даже наш бригадир товарищ Талдыкин проявил нетоварищеское отношение к женщине, а именно на Иванов день, находясь в нетрезвом состоянии, ударил жену оглоблей.  Талдыкин, было такое дело или не было?  Молчишь?  Стыдно.  И нам всем за тебя стыдно.  Ну, провинилась перед тобой жена, пошлепай ее по заднице (оживление, смех), ну ремешок употреби, никто ничего не скажет.  А оглобля — вещь довольно тяжелая.

Теперь, товарищи, перехожу к следующему вопросу.  Этот вопрос для нас больной, очень больной.  Я имею ввиду невыработку минимума трудодней.  По этому вопросу у нас сложилась такая картина, что хоть хватайся за голову и кричи не своим голосом.  У нас, к сожалению, есть еще отдельные люди, которые разделяют: это мое, а это колхозное, и не хотят работать, выставляя на показ свои старости и болезни.  И тут первое место сзаду занимает Жикин Илья.  Он установил по этому делу, можно сказать, своеобразный рекорд, выработав с начала года и до сего дня ноль целых и семьдесят пять сотых одного трудодня.  (Оживление.  Смех.  Возглас Гладышева: «Позор!» ).  Я, конечно, понимаю, что Жикин является инвалидом гражданской войны, не имея двух ног.  Но теперь он этими ногами спекулирует.  Руководство колхоза и партийная организация состоят не из зверей, и мы можем войти в положение.  Никто, товарищи, Жикина не заставляет работать кульером либо на сенокосе.  Но на прополке вполне можно работать.  Сел себе в борозду и потихоньку ползай от кусточка к кусточку, выдирая травку и выполняя минимум трудодней.  И нечего совать нам в лицо свои ноги, которых нет.  (Возглас Гладышева: «Правильно!» )

Оратор помолчал, оценивая впечатление, произведенное на участников митинга, и не спеша продолжал:

— Вот, товарищи, прочитал я недавно книгу Николая Островского «Как закалялась сталь».  Это очень хорошая книга, и я советую каждому ее прочитать, кто грамотный.  Там рассказывается о человеке, который, пройдя сквозь огни и воды революции и гражданской войны, остался не то что без ног и без рук, но еще ослеп на оба глаза и, прикованный к постели болезненными цепями, нашел в себе силу и мужество служить своему народу и написал книгу.  От вас никто этого не требует.  Вы книгу не напишете.  Но почитать советую.  И в частности вам, товарищ Жикин, лично.  Здесь он или нет?  (Голос Шикалова: «Нет») Вот видите, не уважил, не пришел даже по такому случаю.  Вы скажете, что он без ног.  Я и сам это знаю.  Но когда ему нужно, он ездиет на своих колесиках не хуже, чем другие на велосипеде.  Вот Иван Тимофеевич не даст соврать, мы однажды за Жикиным бежмя бежали, а догнать не сумели.  Так можно было сюда приехать на колесиках?  Можно.  Человек он, конечно, заслуженный, и никто этих заслуг у него не отнимает.  Но прошлые заслуги никому не дают права потчевать на лаврах, хотя и без ног.  (Возглас Гладышева: «Правильно!» ).

Закончив критику недостатков, парторг снова уткнулся в бумагу, потому что дальше следовала торжественная заключительная часть, в которой не стоило делать ошибок.

Чем дольше парторг говорил, тем большее беспокойство отражалось на лице председателя.  Толпа, стоявшая перед ним, заметно редела.  Сперва скрылась за углом конторы баба Дуня.  За ней через некоторое время ушла и пропала Нинка Курзова.  Это не укрылось от глаз Тайки Горшковой, которая, толкнув локтем своего мужа Мишку, показала ему глазами на Нинку.  Аплодируя очередной фразе оратора, Тайка с Мишкой стали передвигаться к углу конторы.  Когда в том же направлении двинулся Степан Луков, председатель молча показал ему кулак.  Луков остановился.  Но стоило Ивану Тимофеевичу на миг отвернуться, как среди участников митинга не осталось ни Лукова, ни Фролова, и его, Голубева, жена тоже как испарилась.  Председатель поманил пальцем беспокойно озиравшегося Шикалова, тот на цыпочках поднялся на крыльцо, выслушал отданное шепотом приказание, покивал головой, исчез и больше не появлялся.

Всего этого не замечал парторг Килин, читая заключительную часть своей речи.  Но когда, дойдя до конца, он поднял голову навстречу ожидаемым аплодисментам, то увидел только спины своих слушателей, дружно удалявшихся в неизвестном направлении.  На пыльной площади перед конторой стоял только Чонкин.  Опершись подбородком на ствол винтовтовки, он предавался печальным мыслям о происхождении человека.


7

Продавщица Раиса сидела у себя в магазине, размышляя над непонятным.  Вчера она получила в райпотребсоюзе партию товара и, решив использовать лошадь, поехала сразу не домой, а совсем в другую сторону, к золовке, жившей за двенадцать километров от Долгова.  У золовки она выпила красного вина, послушала патефон, сама попела, легла поздно и поздно встала.  Потом, пока завтракала (опять с красным вином), пока запрягла, часу в двенадцатом только выехала.  В пути пробыла долго, никого не встретив.  И, наконец, прибыла в деревню, ничего не ведая относительно происходящих в мире событий.  Правда, при въезде в деревню она видела большую толпу возле конторы, но не придала увиденному значения, подумав: «Может, просто так».

Подъехав к магазину, Раиса разгрузила товар и стала раскладывать его по полкам.  Вот тут-то и появилась перед ней баба Дуня.  И попросила продать ей пятьдесят кусков мыла.

— Сколько?  — оторопела Раиса.

— Пятьдесят. 

— Да куды ж тебе столько?  — недоумевала Раиса.

— Да ведь, Раюшка, когда такие дела творятся, — заискивающе сказала бабка, — надо же и запастись.

— Да какие ж такие дела?

— Да ведь...  — Баба Дуня хотела сослаться на вероломное нападение, но вовремя сообразив, что Раиса не имеет об этом понятия, стала бормотать что-то насчет прибывающих к ней гостей.  Раисе такое объяснение не показалось удовлетворительным.

— На что ж гостям столько мыла?  — не могла она дойти своим умом до сути.  — Ну два куска, ну три, ну десять.  Но полсотни на что ж?

— Мало ли, — уклончиво покачала головой баба Дуня, но отступать вовсе не собиралась.

— Коли уж тебе так надо, бери, — сдалась Раиса.  Она вытащила из угла распечатанный ящик с мылом, в нем оказалось всего тридцать восемь кусков, из них два Раиса взяла себе.

— А мешочка не дашь?  — спросила баба Дуня, провожая отложенные два куска сожалеющим взглядом.

— А возвернешь?  — спросила Раиса.

— Как же не возвернуть!  — Баба Дуня даже обиделась.  — Мне Раюшка, чужого не надо, чай не воровка.

Раиса помогла уложить купленное в грязный мешок и выбросила на прилавок.

— Еще чего?

— Сольцы бы, — помявшись, вздохнула бабка.

— Сколько? 

— Да пудика полтора.

— Ты что, бабка, одурела, что ль?  Что ты с ей будешь делать-то, с солью?

— Капустки засолить надо, огурцов, помидоров.

— Какие ж сейчас огурцы да помидоры?  Может, ботву засолишь?

— Можно и ботву, — согласилась баба Дуня.  — А потом оно ж, знаешь, как бывает.  Нынче соль есть, а завтра нету, либо соль есть — денег нет.  Так что ты уж не серчай, а отпусти мне сольцы-то.

— Ну ладно, — сдалась Раиса.  — Пуд дам, больше и не проси.

— Ну давай хоть пуд, — уступила и старуха, предвидя, что время ее на исходе.

Сыпать соль было некуда.  Пришлось выложить мыло, насыпать соли, потом переложить газетами и сверху набросать мыло.

— Все, что ли?  — с надеждой спросила Раиса.

Старуха помялась и нерешительно спросила:

— Спичек бы мне еще.

— Сколько?  — тоскливо спросила Раиса.  — Тыщу коробков?

— Да ты что, тыщу, — благородно вознегодовала старуха.  — Коробков сто, боле не надо.

— Десять дам, — сказала Раиса.

Сошлись на двадцати.  Бабка спорить не стала, покидала спички в мешок.  Раиса, прикинув на счетах, назвала сумму.  Баба Дуня запустила руку под трикотажные рейтузы, долго шарила, затем вытащила узелок из грязной цветастой тряпицы, набитой сложенными один к одному рублями.  Старуха была не шибко грамотна, но деньги считать умела.  Несмотря на это, она выкладывала свои рубли по одному, каждый раз останавливаясь и глядя на Раису в мистической надежде, что та скажет «хватит».  Раиса была терпелива и дождалась, покуда бабка выложит все, что нужно.  На оставшиеся деньги старуха купила два килограмма сухих дрожжей, шесть пачек грузинского чая, две пачки зубного порошка «Утро» и для племянницы маленькую куклу в картонной коробке, на которой было написано: «Кукла Таня №5 в шляпе».

После этого старуха не стала терять время даром и взвалила мешок на плечо.

— Гляди, бабка, как бы пупок не развязался!  — крикнула ей вдогонку Раиса.

— Не боись, — ответила бабка и скрылась за дверью.

Не успела Раиса обдумать странное поведение бабы Дуни, как дверь распахнулась и в магазин вбежала Нинка Курзова.  Косынка сбилась набок, волосы распатланы, лицо красное.  Не поздоровавшись, стала шарить воспаленными глазами по полкам.

— Тебе чего, Нинок?  — доброжелательно спросила Раиса.

— Чего?  — Нинка стала лихорадочно соображать, что именно ей нужно, но то, что помнилось по дороге, теперь вдруг вылетело из головы.

— Ну, а все ж таки?

— Мыло есть?  — вспомнила Нинка, чего хотела.

— А много тебе?  — осторожно спросила Раиса, покосившись на те два куска, которые оставила для себя.

— Сто кусков, — ляпнула Нинка.

— Да вы посбесились, что ли?  — не выдержала Раиса.

— Ну, девяносто, — сбавила Нинка.

— А сто девяносто не хошь?

— Давай сколько есть, только побыстрее, — согласилась Нинка.

— Да где ж я тебе возьму, когда баба Дуня только что все забрала.

— А, баба Дуня!

Нинка кинулась к дверям, но Раиса поспела раньше и загородила собой выход.

— Пусти!  — ткнулась в нее Нинка.

— Погоди, Нинок, скажи мне, что это вы все за мылом бегаете?  Чего случилось-то?

На какой — то миг Нинка оторопела и удивленно уставилась на Раису.

— А ты не знаешь, что случилось?

— Не. 

— Ну и дура!  — сказала Нинка и, оттолкнув Раису, выскочила наружу.


8

Баба Дуня тащила свою добычу.  Ноша была нелегкая.  Одной соли пуд, да мыла тридцать шесть кусков по четыреста граммов каждый.  Плюс к тому два килограмма дрожжей, зубной порошок, кукла Таня №5 (да еще в шляпе) и на мешок килограмм надо накинуть.  Что ни говори, тяжесть получилась порядочная.  Чем дальше, тем чаще старуха отдыхала, прикладываясь мешком к близлежащим заборам.  Однако ж, говорят, своя ноша не тянет.  И сознание удачного приобретения прибавляло сил.  И вот, когда отдохнув последний раз, баба Дуня была уже рядом со своей избой, когда оставалось ей шагов, может быть, десять, от силы пятнадцать, кто-то сзади резко дернул мешок.

Баба Дуня обернулась и увидела рядом Нинку Курзову.

— Бабка, скидывай мешок, будем делиться, — быстро сказала Нинка.

— Ась?  — в момент личных катаклизмов баба Дуня сразу глохла на оба уха.

— Давай делиться, — повторила Нинка.

— А кто ж у меня будет, Нинушка, телиться?  — посетовала старуха.  — Я корову свою еще запрошлый год продала.  Мне ее не прокормить.  А коза зимой окотилась, а весной околела.  — Бабка сокрушенно качнула головой и улыбнулась.

— Ты мне, бабка, своей козой голову не дури, а давай мыло, — сказала Нинка.

— Нет, — отказалась бабка, — полы не мыла.  Не успела.

— Бабка, — устало сощурилась Курзова.  — Давай делиться по-хорошему.  Не то все отберу.  Поняла?

— Не подняла, — вздохнула старуха.  — Нешто с моими силами...

— Бабка!  — Начиная выходить из себя, Нинка отпустила мешок, ухватила старуху за грудки и закричала ей в самое ухо: — Ты, бабка, болтай, что хошь, а мыло давай.  Что ж тебе все одной?  У меня тоже семья и дети...  скоро будут.  Скидывай мешок, не тяни.

— А, ты насчет мыла!  — против желания догадалась старуха.  — А ты поди к Раисе, у ней есть.

— Врешь!  — крикнула Нинка.

— Ты не кричи, — обиделась бабка, — я, чать, не глухая.  Надо тебе, попроси — дам.  А как же.  Все ж таки суседи.  Ежли мы друг дружке помогать не будем, то кто ж?

Бабка опустила мешок на землю и, испытывая Нинкино терпение, долго его развязывала непослушными пальцами.  Потом запустила внутрь руку и стала шарить, общупывая куски.  Ей хотелось выбрать кусок поменьше, но каждый следующий казался ей больше предыдущего.  Наконец, она вздохнула, вытащила один кусок и положила перед собой на траву.  И посмотрела печальным взглядом.  Конечно, это был слишком большой кусок, и старуха мысленно резала его пополам, но воображение Нинки рисовало совсем иную картину.  Баба Дуня еще раз вздохнула и стала завязывать мешок.

— Погоди, бабка!  — Нинка опять ухватилась за мешок.  — Ты это брось, давай дели по-честному.  — Сколько там есть, половину тебе, половину мне.  Не то все отберу.

— Нинок, ты что?  — всерьез забеспокоилась бабка.  — Обижаешь старуху.  Я ведь тебя еще маленькую в колыске качала.  Ты уж лучше пусти, не то закричу.

— Кричи, кричи!  — сказала Нинка и толкнула старуху в грудь.

— Батюшки!  — всхлипнула баба Дуня, валясь на спину.

Не обращая на нее никакого внимания, Нинка схватила мешок и кинулась прочь.  Пробежав несколько шагов, остановилась, вернулась, подцепила с земли тот кусок мыла, который выкладывала баба Дуня, и побежала обратно.  Но тут кто-то схватил сзади мешок.

— Ух ты, вражина!  — замахнулась Нинка, думая, что это баба Дуня.  Но, обернувшись, увидела перед собой Мишку Горшкова, за которым стояла Тайка.

— Не спеши, — улыбнулся Мишка.  — Давай поровну.

— Щас поровняю, — сказала Нинка, дергая мешок к себе.  — Спешу аж падаю.

— И-ии!  — завизжала Тайка и вцепилась в Нинкины волосы.

— Грабют!  — вскрикнула Нинка и двинула Тайке ногой в живот.  А из-за огорода Степана Фролова уже надвигалась огромная толпа, во главе ее стремился Плечевой и размахивал над головой колом, выдернутым из чьего-то забора.


9

Когда председатель Голубев, парторг Килин, а за ними и Чонкин прибыли к месту происшествия, глазам их предстало неповторимое зрелище.  Участники митинга, сбившись в один клубок, представляли собой многоголовую, многорукую и многоногую гидру, которая гудела, дышала и шевелила всеми своими головами и конечностями, как бы пытаясь вырвать что-то из собственного нутра.  Отдельные люди были заметны частично и лишь в перепутанном виде.  У председателя колыхнулись на голове редкие волосы, когда он увидел у вылезавшего из кучи Степана Фролова женские груди, которые при дальнейшем рассмотрении оказались принадлежавшими Тайке Горшковой.  Две разведенные в стороны ноги в парусиновых сапогах стремились втянуться обратно, а третья, с задранной штаниной, босая, торчала вертикально в виде антенны, и на ней от щиколотки до колена синела размытая временем татуировка: «правая нога».

Грустная эта картина дополнялась собаками, которые, сбежавшись со всей деревни, носились вокруг общей неразберихи и отчаянно лаяли.  Среди них Чонкин, к своему удивлению, заметил и кабана Борьку, который бегал, хрюкал, и визжал больше всех, словно пытался показать себя самой главной собакой.

Друга своего и соседа Гладышева Чонкин нашел неподалеку стоящим над схваткой.  Заложив руки за спину, с болью за своих односельчан наблюдал Кузьма Матвеевич вскипевшие страсти.

— Вот, Ваня, тебе наглядное доказательство, от кого произошло это животное, которое горделиво называет себя человеком.

Гладышев посмотрел на Чонкина и грустно покачал головой.  Тут гидра выплюнула к ногам селекционера полураздавленный кусок мыла.

— Вот из-за чего люди теряют свой облик, — указал Гладышев на предмет всех несчастий и брезгливо поддел его носком сапога.  И пошел прочь, подталкивая объект своего презрения ногами, как бы в научной рассеянности.  Но не прошел он и пяти шагов, как сбоку вывернулся какой-то мальчишка, подхватил на бегу этот жалкий кусок и, уклонившись от жесткой руки селекционера, кинулся наутек.

— Вот она, наша молодежь, — сообщил Гладышев, вернувшись к Чонкину, — наша смена и наша надежда.  За что боролись, на то и напоролись.  На страну нападает коварный враг, люди гибнут за Родину, а этот шкет последний кусок мыла рвет у старого человека.

Гладышев тяжело вздохнул и надвинул шляпу на лоб, напрасно ожидая от судьбы очередного подарка.


10

После минутной растерянности Килин и Голубев вступили в неравный бой с несознательной толпой.  Посоветовав парторгу зайти с другой стороны, председатель очертя голову ринулся в свалку и через некоторое время выволок наружу Николая Курзова в изорванной рубахе с прилипшим к плечу ошметком мыла и с головой, убеленной зубным порошком.

— Стой здесь!  — приказал ему Иван Тимофеевич и нырнул опять в кучу, но, добравшись до самого дна, нашел там все того же Курзова уже не только в разорванной рубахе, но с расквашенным носом и четким отпечатком чьего-то сапога на правой щеке.

Несмотря на обычную мягкость характера, Голубев рассверипел.  Вынырнув с Курзовым на поверхность, он подвел его к Чонкину и попросил:

— Ваня, будь друг, посторожи.  Если что, сразу стреляй, я отвечаю.

Председатель в третий раз кинулся к гидре, и она его поглотила.  Курзов, поставленный под охрану, сразу же успокоился, никуда больше не рвался, стоял, тяжело дыша и трогая пальцем распухший нос.

А Чонкин искал глазами Нюру, которая была где-то там, в этой свалке, и нервничал, боясь, что ее задавят.  И когда перед ним мелькнуло знакомое платье, Чонкин не выдержал.

— На, подержи.  — Он сунул винтовку Курзову и подбежал к свалке, надеясь, что ему удастся схватить и вытащить Нюру.  Тут кто-то сильно толкнул его в бок.  Чонкин пошатнулся и оторвал от земли одну ногу, и он повалился в общую кучу.  Его закрутило, как щепку в водовороте.  То он оказывался в самом низу, то выплывал наверх, то опять попадал в середину между телами, пахнущими потом и керосином.  И кто-то хватал его за горло, кто-то кусал и царапал, и он тоже кусал и царапал кого-то.

Когда он очутился на самом дне и его проволокли затылком по земле и рот засыпали пылью, а глаза зубным порошком и он, кашляя, чихая, отплевываясь, рванулся обратно.  В этот самый момент лицо его утонуло в чем-то мягком, теплом и родном.

— Никак Нюрка!  — всхлипнул он сдавленно.

— Ваня!  — обрадовалась Нюра, отпихиваясь от кого-то ногами.

Говорить оба были не в состоянии и лежали, уткнувшись друг в друга на дне бушевавшей стихии, пока кто-то не заехал Чонкину каблуком в подбородок.  Он понял, что пора выбираться, и попятился назад, подтаскивая Нюру за ноги.


11

— Ну вот, — сказал парторг Килин, держа в руках мешок с остатками ширпотреба.  — Теперича дело другое.  Теперича вы обратно соберетесь, и митинг мы все же закончим.  А кто думает не так, тот из этого мешка ничего не получит.  Пойдем, Иван Тимофеевич.

Килин перекинул сильно полегчавший мешок через плечо и двинулся первым.

На месте былого побоища, сидя в пыли, плакала баба Дуня.  Она плакала, обхватив голову черными, кривыми от подагры ладонями.  Чуть в стороне лежала растерзанная картонная коробка и отдельно от нее кукла Таня №5 без шляпы и с надорванной головой.

Плечевой взял старуху под локотки, помог подняться.

— Пойдем, бабка, — сказал он.  — Нечего плакать, пойдем похлопаем.

.     .     .     .     .


15

Гладышеву не спалось.  Он таращил во тьму глаза, вздыхал, охал и ловил на себе клопов.  Но не клопы ему спать мешали, а мысли.  Они вертелись вокруг одного.  Своим глупым вопросом на митинге Чонкин смутил его душу, пошатнул его, казалось бы незыблемую веру в науку и научные авторитеты.  «Почему лошадь не становится человеком?»  А в самом деле, почему?

Прижатый Афродитой к стене, он лежал, думал.  Действительно, каждая лошадь работает много, побольше любой обезьяны.  На ней ездят верхом, на ней пашут, возят всевозможные грузы.  Лошадь работает летом и зимой по многу часов, не зная ни выходных, ни отпусков.  Животное, конечно, не самое глупое, но все же ни одна из всех лошадей, которых знал Гладышев, не стала еще человеком.  Не находя сколь-нибудь удобного объяснения такой загадке природы, Гладышев шумно вздохнул.

— Ты не спишь?  — громким шепотом спросила Афродита.

— Сплю, — сердито ответил Гладышев и отвернулся к стене.

Только стал одолевать его сон, как проснулся и заплакал Геракл.

— Ш-ш-ш-шшш-шш, — зашикала на него Афродита и, не вставая, стала качать с грохотом люльку.  Геракл не унимался.  Афродита спустила ноги с кровати, вынула Геракла из люльки и дала ему грудь.  Ребенок успокоился и зачмокал губами.  Кормя его, Афродита одной рукой возилась в люльке, должно быть, меняя пеленки.  Но когда она опять положила его в люльку, Геракл снова заплакал.  Афродита трясла люльку и напевала:

Баю-баюшки-баю
Спи, Геруша, на краю...

Дальше слов она не знала и до бесконечности повторяла одно и то же:

Баю-баюшки-баю
Спи, Геруша, на краю...

Наконец ребенок уснул.  Затихла Афродита, стал засыпать и хозяин дома.  Но только он закрыл глаза, как совершенно явственно услышал, как открылась наружная дверь.  Гладышев удивился.  Неужто он, ложась спать, не запер ее?  А если даже и так, то кто бы это мог в столь поздний час, видя, что в окнах нет света, беспокоить людей?  Гладышев насторожился.  Может, померещилось?  Нет.  Кто-то прошел через сени, теперь впотьмах шарил по коридору.  Шаги приближались, и вот уже со скрипом растворилась и дверь в комнату.  Гладышев приподнялся на локте, напряженно вглядываясь в темноту, и, к своему великому удивлению, узнал в вошедшем мерина по кличке Осоавиахим.  Гладышев потряс головой, чтобы прийти в себя и убедиться, что все это ему не чудится, но все было действительно так, и Осоавиахим, который был был хорошо знаком Гладышеву, ибо именно на нем Кузьма Матвеевич обычно возил на склад продукты, собственной персоной стоял посреди комнаты и шумно дышал.

— Здравствуйте, Кузьма Матвеич, — неожиданно сказал он человеческим голосом.

— Здравствуй, здравствуй, — сознавая странность происходящего, сдержанно ответил Гладышев.

— Вот пришел к тебе, Кузьма Матвеич, сообщить, что теперя стал я уже человеком и продукты более возить не буду.

Мерин почему-то вздохнул и, преступая с ноги на ногу, стукнул копытом об пол.

— Тише, тише, — зашикал Гладышев, — робенка разбудишь.  — Пододвинув слегка Афродиту, он сел на кровати и, чувствуя необыкновенную радость от того, что ему, может быть, первому из людей, пришлось стать свидетелем такого замечательного феномена, нетерпеливо спросил:

— Как же тебе удалось-то стать человеком, Ося?

— Да оно вишь как получилось, — задумчиво сказал Осоавиахим, — я в последнее время много работал.  Сам знаешь, и продукты возил со склада, и навозом не брезговал, и пахать приходилось — ни от чего не отказывался, и вот в результате кропотливого труда превратился я, наконец, в человека.

— Интересно, — сказал Гладышев, — это очень интересно, только на ком я теперь буду продукты возить?

— Ну уж это дело твое, Кузьма Матвеич, — покачал головой мерин, — придется подыскать замену.  Возьми хотя бы Тюльпана, он еще человеком не скоро станет.

— Почему ж так?  — удивился Гладышев.

— Ленивый потому что, все норовит из-под палки.  Пока его не ударишь, с места не стронется.  А чтоб человеком стать, надо бегать, знаешь, как?  Ого-го-го!  — он вдруг заржал, но сразу спохватился.  — Извини, Кузьма Матвеич, дают еще себя знать лошадиные пережитки.

— Ничего, бывает, — простил Кузьма Матвеевич.  — Ну, а интересно мне знать, что ты теперь предполагаешь делать?  В колхозе останешься или как?

— Навряд, — вздохнул Осоавиахим.  — Мне тут теперь с моим талантом далать нечего.  Подамся, пожалуй, в Москву, профессорам покажусь.  Может, с лекциями буду выступать.  Эх, Кузьма Матвеич, жизнь для меня теперя только лишь начинается, женился бы, детишек нарожал для дальнейшего прогресса науки, да вот не могу.

— Почему же?

— Еще спрашиваешь, — горько усмехнулся Осоавиахим.  — Ты же сам восемь лет назад мне чего сделал?  Лишил необходимых для продолжения рода частей организма.

Неудобно стало Гладышеву.  Он смутился и даже как будто бы покраснел, хорошо, что темно и не видно.

— Извини, друг, Ося, — сказал он искренне.  — Если б же ж я знал, что ты человеком станешь, да нешто я бы позволил.  Я-то думал, конь он и есть конь.  А кабы ж я знал...

— Кабы знал, — передразнил Осоавиахим.  — А конь-то что?  Разве ж не живое существо?  Разве ж у него можно отнимать последнюю радость?  Мы ж в кино не ходим, книжек не читаем, только одно и остается, а ты ножом...

Насторожился Гладышев.  Что-то не то говорит этот Осоавиахим.  Еще не успел человеком стать, а уже критикует.  Достижение, конечно, значительное с биологической точки зрения, но если придать этому делу политическую окраску, то превратиться лошади в человека еще полдела.  Главное, в какого человека — в нашего или не нашего?  И, проявив должную бдительность, задал Гладышев мерину вопрос, что называется, «на засыпку»:

— А